— Ты прав, Франц, — вторил ему Моцарт. — Такие торговцы нота ми, как Лауш, Торричелли или Трэг без зазрения совести через газеты продавали рукописные копии моих концертов, чтобы через пару годиков награвировать и сделать известными за хороший куш.
Когда Моцарт, его дети или жена Констанция заболевали, то Франц Хофдемель ссужал им деньги без всяких процентов. Он трогательно заботился о чете Моцартов. Иногда Франц приносил бутылку прекрасного рейнского вина, и они подолгу просиживали в гостиной.
— Что ты хочешь выпить, Вольфганг? — спрашивал он. — Говори!
Я все раздобуду, достану самое редкое зелье из-под земли. Я люблю трудности — это моя работа.
И бедный Моцарт, который в последние дни плохо себя чувствовал, и даже ел с трудом, благодарно улыбался Францу. Он предпочитал тогда одно и главное: работа, работа и еще раз работа. Казалось, его обуревала страсть, чтобы успеть сделать к некоему часу и дню «Х» все и даже больше.
Вольфганг обычно появлялся у нас в доме днем или под вечер, когда не был занят на концертах, репетициях или не музицировал.
Приходя к нам, Вольфганг всегда старался удостоить меня, хоть капелькой, но вниманием. Невооруженным глазом было видно, что он откровенно симпатизировал мне, как женщине и как личности. Когда мы оставались одни, он часами говорил со мной как с преданным и верным другом. Он рассказывал о своем детстве, путешествиях по Европе, о матери, которая скончалась у него на руках в холодном Париже, и которую он всегда нежно любил. Бывало, ночную тишину нарушало только ровное дыхание Моцарта. Однажды вечером Вольфганг особенно разоткровенничался. Он рассказал мне о женщине, которую когда-то любил, по его словам, сильнее всех на свете. Это была сестра Констанции — Алозия Ланге, талантливая оперная певица, которая предпочла его другому. Потеря женщины (а она вышла замуж за актера и художника Ланге), означала для него утрату всякой надежды.
— Тогда я понял, — говорил он, — что Господь создал меня не для любовных утех, что жизнь моя принадлежит не мне, но великой музыке.
Я была так тронута его юношеской искренностью и каким-то грустным одиночеством. Опустившись перед ним на колени, я обняла его ноги и нежно привлекла к себе. Вольфганг поднял меня и без единого слова прижал к своей груди.
Моцарт, менявший каждый год квартиры, был обвинен в непоседливости, жил тогда в отчаянной бедности. Однако, как бы ни плачевно складывались обстоятельства, он умел находить успокоение в своей семье. Хотя Констанция музыкально — и не только музыкально — была образована слабо и не понимала его гениального величия, он принимал ее такой, какой она ему представлялась: незаинтересованной, но весьма одаренной в интимной драматургии. Таких сцен Моцарт, вечно сконцентрированный на своей музыке, насмотрелся предостаточно, особенно во время возросшего отчуждения венского общества.
Здесь прорывается двойная натура гения: то обуреваемый внезапными внутренними впечатлениями, то безрассудный и легкомысленный и в то же время — добросовестный, настроенный идеалистически, выплескивающий все это «светящейся радугой» музыки. Он пытался стать независимым. Некоторое время это ему удавалось. В течение трех лет, начиная с 1781 года, он был, прославленной звездой. Затем ему пришлось увидеть и пережить, как другие, более слабые композиторы обходят его. Тут он являл собой баловня судьбы, там ему открывалось человеческое ничтожество, а здесь он проявлял свой высокий талант, там — не мог справиться с простыми практическими вещами: в самом деле — какой «негениальный гений»!
Как и моего мужа Франца, Вольфганг втянул в эзотерические сферы своего отца Леопольда, который по настоянию и стремлению сына тоже стал масоном (в той же ложе «Благотворительность»).
Вообще у Моцарта постоянно прослеживалась и звучала направленная на компромисс жизненная установка гения — примирительная позиция, цель которой не только устранить все диссонансы в противоречивых отношениях между ним и отцом, но и примириться с коварной и ненавистной тещей Цецилией Вебер. С чисто человеческой стороны Моцарт был сердечным и великодушным (хотя, дорогой герр Мюллер, это понятие сегодня несколько подустарело). У Моцарта было осознанное чувство собственного достоинства, о котором Констанца даже не подозревала и только регистрировала обузданные им и уже не болезненные примитивные реакции. В то самое время в привилегированных слоях нашей знати и венского бюргерства начали сторониться страстного молодого музыканта, который с таким удовольствием и определенностью высказывал свои суждения. Ведь в тех же «Фигаро» и «Дон-Жуане» Моцарт с аристократией обошелся довольно бесцеремонно. Мне кажется, что непонимание его венским светом как личности, в сущности, и привело к трагическому концу. Зато мой Моцарт нес несчастье и страдание спокойно и невозмутимо. Смерть и бренность он ощущал как что-то естественное, присущее жизни.
Однажды, когда мы оставались наедине, Моцарт стал рассказывать мне о своих горестях.