— Поверьте, Юрий Михайлович, ваша объективность дорогого стоит. Ведь она… как бальзам на сердце. Истерзанное сердце, скажу откровенно!
На бледном и неизменно мрачном лице Можайского появился легкий румянец: следствие то ли неловкости, то ли иного какого-то чувства. Даже я, на протяжении вот стольких уже лет близко знакомый с его сиятельством, определить не смог, хотя — не только как другу, но и как репортеру — уж мне-то полагалось разбираться в оттенках его настроений!
— Лучше водки выпейте, — проворчал Можайский.
А Саевич, приняв ворчание за добрый совет, взял стакан, наполнил его и, не поморщившись, действительно выпил.
Я испугался, что теперь он достанет одну из своих вонючих папирос: обычно за возлиянием следует и курение. Но этого, как ни странно, не произошло. Саевич, поставив стакан, и не подумал закурить. Напротив: не медля ни секунды, он продолжил рассказ о встрече с Кальбергом.
— Я обомлел, опешил, обалдел — называйте, как хотите. Сердце мое ухнуло куда-то к пяткам, под ложечкой засосало. Возможно, я даже побледнел или, во всяком случае, как-то так изменился в лице, что барон опять положил руку на мое плечо — ну прямо как красной девице, услышавшей заманчивое предложение и оробевшей — и тихо, но внятно произнес:
«Успокойтесь, Григорий Александрович. Да, я хочу устроить выставку ваших работ: на мой взгляд, они стоят того, чтобы открыть их широкой публике. Поводов для волнения нет никаких. Да и сделаем это мы с вами по первости в каком-нибудь из салонов. Например — я уже говорил с ними — у Белосельских-Белозерских, Надежды Дмитриевны и Константина Эсперовича. Здесь же, на Крестовском».
— У меня голова пошла кругом!
Можайский прищурился:
— Было отчего…
— Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…
Саевич, покраснев, умолк.
— Что?
Можайский продолжал щуриться. Поначалу я было решил, что за прищуром этим скрывалась ирония, но чуть позже выяснилось, что это не так.
— Что? — повторил его сиятельство, видя, что Саевич — в смущении — с ответом не торопится.
— Даже на присутствие их императорских высочеств… и величеств… можно было… рассчитывать!
Несчастный Григорий Александрович, выговаривая титулы особ Императорского Дома, краснел все больше, а его язык путался и коснел. Вот вам и свободный художник — враг условностей и творец нового мира! Возможность предстать перед высокими очами опьяняла его — даже теперь, когда все осталось позади и ничего хорошего не свершилось. Мечта, рожденная притаившимся где-то в глубине его души снобизмом, оказалась сильнее жалкой действительности и продолжала жить: уже сама по себе, оторванная от реальности, устремленная в бесконечность!
— Вам это Кальберг сказал или вы сами так решили?
Теперь уже Саевич, внезапно вырванный из небес на землю, был вынужден переспросить:
— Что?
— Вам, — Можайский повторил вопрос, — Кальберг об особах Императорского Дома сказал или вы сами решили, что они посетят вашу выставку?
Саевич на мгновение задумался и почти тут же покачал головой:
— Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон — по слухам — вхож… точнее — был вхож к Его Величеству. Говорят…
Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:
— Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы — совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!
Саевич растерялся:
— Как? Почему?
— Помилуйте, Григорий Александрович! — Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. — Благочиние. Никто его не отменял.
— Но…
— Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…
— Непристойностью?! — Саевич, услышав такое, даже едва не упал. — Какой непристойностью? Вы с ума сошли?
Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех — помимо самих Можайского и фотографа, — видевшего злополучные карточки:
— Вадим Арнольдович?
Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:
— Да, Гриша, твои работы непристойны.
Саевич схватился за голову:
— Невероятно! Уму непостижимо!