Деканат сценарного факультета с грустью сообщает,
Возле доски объявлений – несколько человек. Они что-то жуют. Голоса – совсем спокойные:
– Как это его угораздило?
– Говорят, повесился.
– Повесился?
– Ага, в уборной.
– Не кинематографично. Лучше бы с моста или под поезд. Представляешь, какие ракурсы?!.
Затемнение. Лестница перед просмотровым залом.
Толпятся люди с папками и портфелями.
Приглушенный говор.
Изредка поглядывают на часы – ждут.
К двери протискивается женщина. Она холодно смотрит перед собой и повторяет:
– Зря вы тут стоите, никого не пущу…
Это Колодяжная.
Она привычно думает, что все собрались ради ее просмотра. Ждет, что сейчас польются умоляющие слова, на которые она кратко и сильно ответит: «Нет!»
Но все молчат.
– Почему закрыт зал? Не срывайте просмотр по зарубежному кино!
– Понимаете, человек умер…
– Это его дело, а у меня – расписание.
– Жаль беднягу – он не знал вашего расписания.
– Это меня мало интересует. Принесите справку с подписью Грошева и пожалуйста – устраивайте здесь хоть крематорий. Я буду только рада.
Она решительно открывает дверь и замирает на пороге.
– Да… Печально, ну что поделаешь – не будем терять время. Пошли в малый зал.
Кучкой стоят сценаристы первого курса. Их печальные и мужественные лица как будто говорят: «Вот какие мы. Что нам смерть – раз-два и повесился. На то мы и писатели».
Впечатление такое, что каждый пришел на собственные похороны. Как всегда, первым высказался Вл. Злотверов с присущей ему твердостью и категоричностью.
ЗЛОТВЕРОВ: Не понимаю, что он этим хотел сказать. Но вообще – это в его духе. Цветочки, ландыши… Сен-ти-мент. Достоевщина, в общем. Я бы лично в принципе так не поступил.
КРИВЦОВ: Жаль.
ШУНЬКО: Мне тоже.
КРИВЦОВ: Я не хочу, понимаете, притворяться. Мы об этом до четырех утра ругались в общежитии. Дежурная, понимаете, дважды приходила. Я знаю одно: сам я пока не вешался и ничего определенного сказать не могу.
БЕКАРЕВИЧ: Кому как, а мне это нравится. Не будем вульгарны, как говорил Шиллер. Я бы сам давно сделал что-нибудь похожее – времени не хватает.
ШУНЬКО: Что так?
БЕКАРЕВИЧ: Завален этюдами.
Юра Авдеенко согласился с мнением старосты:
– Как кому, а мне это близко. Я еще в армии про такое думал. Что касается формы, можно, конечно, что-нибудь получше…
КРИВЦОВ: Например?
АВДЕЕНКО: Ну, не знаю – застрелиться, что ли?..
ШУНЬКО: Я понял тебя. На вечере. Между двумя танцами. На глазах потрясенной толпы. Правильно?
Утвердительный кивок.
ШУНЬКО: Не выйдет.
АВДЕЕНКО: Почему?
ШУНЬКО: Уже занято. Это место Кафарова.
ГУБАЙДУЛЛИН: Оставьте ваши плоские шутки. Я серьезно спрашиваю. Повесился. Ну что здесь хорошего? Красиво, да?
ЗЛОТВЕРОВ: Декларация.
ГУБАЙДУЛЛИН: Вы мне детально объясните, а то какой-то культ личности получается. Теперь же все вешаться будут.
– Да в самом деле, вообще-то говоря, где-то в глубине души, в подтексте, я всегда был против самоубийств, – согласился принципиальный Юра Авдеенко.
ШУНЬКО: Что вы спорите? Хорошо, плохо, как мухи в банке. Я так считаю: самоубийство – это просто плагиат. Ничего оригинального. Меня эта смерть не обогатила.
Подходит Кафаров. Он закутан в полосатый шарф.
ШУНЬКО: Ничего нового я из нее не вынес.
КАФАРОВ
ШУНЬКО: А-а-а, пришел? Что скажешь?
КАФАРОВ: Все по-прежнему. Покойный был трепач. Лирик-спекулянт…
ШУНЬКО
КАФАРОВ: Не ерунди. Я ему стихи посвятил.
ШУНЬКО: Со змеей?
КАФАРОВ: Можешь упражняться в остроумии на Данисо – он все равно не понимает. Слушайте.
ПАВЛОВ: Брось трепаться. Хороший был парень. Общественник. Перед смертью за восемь месяцев в комсомол уплатил. Очистился – и в петлю. Хороший парень.
Все молчат. Довод убедительный. В углу, как всегда, молча стоит Толя Корешков. Он уже в плаще.
ПАВЛОВ
Общий гул голосов:
– Поощрительно…
ПАВЛОВ: Тогда я – в магазин.
– А как же с прощанием?