Рома Ганышев, бедный, едва сводивший концы с концами молодой программист, сутулый и невзрачный, и Гена Хомяк, его лучший и единственный друг, его антипод, здоровый и красивый мужчина, богатый наследник, владетель жизни, также, между прочим, молодой программист, как-то ясным холодным утром осени 1986 года, в праздник Покрова, посетили церковь Воскресения, что на Успенском Вражеке, точнее, на улице Неждановой, и там, в таинственной и ложной, плохо сфокусированной реальности воска, лучей, зычного голоса, Ганышев впервые увидел ее…
–
Видимая в профиль, она беззвучно шептала слова молитвы, свеча в ее пальцах трепетала от ее дыхания, белоснежный русский платочек темнил ее, впрочем-то, довольно светлую для аскалки кожу, и многие присутствующие в храме искоса поглядывали на нее.
Она почувствовала взгляды, обернулась и нежданно, в этой слезами блестящей вариантности, встретилась с Ганышевым на несколько мгновений, и луч ее заставил его содрогнуться. Увы – нельзя было не любить это лицо.
От пустоты времени и по многим другим понятным причинам я заучил наизусть и эти слова, и все остальные ее письма… Почему-то у меня больше не получались стихи.
– Может, подождем ее на паперти, интересно… – предложил Хомяк.
– Зачем это? – возразил Ганышев, но, спустя час, когда они, следуя карикатурной беспечности тех лет, бросавшей каждого из нас в непостижимые крайности, штурмовали вместе со всеми винный магазин, у Ганышева засосало под ложечкой от этой невстречи, этого неизлома реальности, и еще через час, откупорив и выпив, Ганышев совсем сник от этой несостоявшейся любви.
Облик дачи, которую он не видел с весны, не обрадовал его, к тому же, родители Хомяка, прожив здесь сезон, сделали перестановки, к которым еще надо было привыкнуть. У антикварного рояля, царившего посередине гостиной, почему-то исчезла крышка с клавиатуры, и инструмент приобрел откровенную белозубую улыбку. На многих дверях – совсем уж непонятно, для чего – появились новые, блестящие хромом щеколды, будто члены семьи внезапно возненавидели друг друга…
Целомудренное утро, осененное церковной чистотой, перешло в глухой дачный вечер, когда с чуждой немецкой пунктуальностью действительно повалил снег, и друзья, затопив камин, продолжали жрать портвейн, говорили о политике, о науках и искусствах, о женщинах.
– Эти аскалки очень хороши в постели (немного икая). Никогда себе этого не прощу, где ее теперь искать?
– Нет ничего проще (все просто, когда есть портвейн). Она была в этой церкви сегодня, почему бы ей не пойти в следующее воскресенье?
– Точно, прямо на паперти. Она роняет платок, нагибается, и молодой человек, с массой тончайших, остроумнейших комплиментов…
Всю эту хмельную ночь, холодея под ватным одеялом, Ганышев занимался фантазиями – и простыми эротическими, и глубокими духовными, как всегда в подобных случаях, если какая-нибудь девушка бросала на него взгляд, он программировал собственный вариант реальности, и упущенный случай вырастал в быстро проговариваемую повесть – с нежнейшим диалогом, с живыми призраками улыбок, с неминуемым катарсисом – липким, горячим, постыдным…