– Поехали, – вдруг согласилась она.
Ганышев остолбенел, и его глупое сердце отчаянно забилось: неужели все так просто? Значит, она вовсе не… А самая обыкновенная…
– Шлюха, – сказала она. – Признайся, ведь так ты сейчас подумал?
Ганышев прилежно опустил глаза.
– Послушай, – сказала Марина, двумя пальцами осторожно потрогав его пуговицу. – Я вовсе не собираюсь с тобой
– А если я буду просить твоей руки в прямом смысле?
– Увы, – Марина глянула на небеса, показав ослепительные белки, – придется отложить этот разговор до моего совершеннолетия.
Они вдруг принялись хохотать, пристально глядя друг другу в глаза, и так же вдруг замолчали…
– Так что? Поедем?
– Поедем, поедем. Да и вообще… – Марина быстро посмотрела на часы. – Сегодня мне надо быть в общаге пораньше и выдолбить одну гамму. Так что бегом в кино и все. А на эту твою дачу съездим в субботу, с утра.
Ганышев приуныл.
– Во-первых, дача не моя, а моего друга, – скучным голосом проговорил он, – а во-вторых, в субботу там занято.
– Да?
– Ну, там будет что-то вроде праздника, начало сезона… Понимаешь, родители живут там все лето и пол-осени, а зимой обитаем мы, и вот, в эту субботу…
– Ну и что? Поедем на праздник, я люблю веселиться.
– Поедем, – пожал плечами Ганышев.
Эта затея ему не нравилась: он вовсе не собирался знакомить Марину с Хомяками – по разным причинам, не говоря уже о главной: Ганышев с трудом представлял, как Дуся отреагирует на перемену «невесты».
Вернувшись в тот вечер домой, Ганышев принялся думать о своих отношениях с Линой, и ему стало так горько, что нестерпимо захотелось выйти в другое, более спокойное пространство: выпить или покурить травы.
Он позвонил Хомяку, но трубку взяла Дуся, ровным голосом сказав, что муж еще не вернулся из шахматного клуба, и ее подозрительность имела под собой вполне реальную почву, ибо никакого шахматного клуба не было: эта очередная выдумка (прошлым увлечением была рыбалка, с которой Хомяк как-то умудрился принести морскую рыбу) угрожала вот-вот лопнуть под натиском Дусиной ревизии.
Ганышев отыскал заначку в закромах матери (у нее недавно начался очередной роман, и она часто пропадала вечерами) и напился. Чужеродное вещество, попав в его кровь, сделало окружающий мир более податливым: Ганышев позвонил Полине и, как ему показалось, решительно порвал с нею. Вернулась мама, счастливая, пахнущая духами, пахнущая мужчиной, чуть пьяная, и Ганышев, приникнув к ее плечу, все ей, плача, рассказал, во всем повинился – украл ее водку, думал о ней дурно, ибо она не верила в Бога – мама гладила Ганышева по волосам и тоже, наверное, прослезилась.
– Представить не могу, что у меня будут черные внуки…
– Но мамочка! Ее отец был не негр даже, а мулат. В сущности – ик! – она ровно настолько же негритянка, насколько я – еврей.
Поздно вечером позвонил Хомяк, и Ганышев, еще полный химической свободы, взял с него кровную клятву, что он никогда, ни при каких обстоя… Не посягнет… Ибо это единственное, что осталось у него в жизни…
– Не беспокойся, – заверил его друг. – Аскалки вообще не в моем вкусе. К тому же, у меня сейчас такая баба, что тебе и не снилась.
Порвать с Полиной, однако, оказалось не так-то легко.
На следующий вечер она без звонка заявилась к Ганышеву домой и потребовала объяснений. Он был полон какой-то мрачной твердости, он стоял, привалившись к стене, молча наблюдая истерику, а затем вдруг сильно, с омерзением и страхом ударил любовницу по лицу – так взрывают мосты…
– Полина, он не полетит, – изрек Ганышев, удивленно разглядывая свою ладонь.
– Полетит, – задумчиво произнесла девушка, отерев обагренное пощечиной лицо. – Полетит далеко и надолго.
И вышла, оставив настежь открытую дверь и дымный след сигареты, будто свой собственный призрачный силуэт – критическое свое, параноидальное свое одиночество.
В восемь утра в субботу, Ганышев встретил Марину на «Киевской», в центре зала, у фонтана и, глядя в ослепительные черные глаза, непринужденно болтая, думал: эх, знала бы она,