Звуки колоколов летели вперед, смешиваясь с дымом пожаров – это осваивала нашу землю албанская армия под защитой ООН. Приходили мир и правда, порядок и право. И горели села, горели Печ и Призрен, горела Приштина. Плотный дым покрыл Грачаницу, Обилич, Косово-Поле, Газиместан. Сзади оставался дым пожаров и следы гусениц наших уходящих танков. До сих пор помню, как слезятся глаза от дыма, как закладывает нос и першит в горле, до сих пор помню какое облегчение было, когда мы перешли административную границу, где стояли указатели – Прокуплье, Нищ Белград. Еще помню наш коллективный крик радости, крик, который раздался, кажется одновременно, из всех уст, крик живых, которые радуются тому, что живы, что все миновало, и совсем не важно, как и почему – главное – жи! вы!
Крик торжествующей жизни, крик людей, прославляющих жизнь и желающих забыть смерть, крик людей, у которых больше не было сил, чтобы помнить мертвых. Это был крик усталой измученной армии, которая сделала все, что смогла, а сейчас вот, закончила кое-как свою войну и собралась по домам: слишком живая, чтобы быть побежденной, слишком измученная, чтобы продолжать бороться, слишком безвольная, чтобы протестовать. Этот вот народ, на танках, транспортерах, грузовиках, эти люди, чьи глаза были сухими даже в самые тяжелые минуты, этот вот народ стал утирать слезы, предательские, неожиданные, слезы, которыми заканчивается любая война. А потом я вернул автомат тому синеглазому капитану, который недавно недоверчиво глядел на меня, затем поправил солдатскую рубаху и очистил сапоги, чтобы не выглядеть совсем уж неопрятным, когда я появлюсь на своей улице, той, которая меня когда-то проводила, чтобы я пообрывал лягушатникам крылья. И пошел я вдоль улицы, вдоль низких наших зданий с покосившимися крышами и люди опять открывали окна, опять толпились, чтобы увидеть меня, но уже глядели на меня иначе: не махали приветственно, не шутили, не спрашивали меня ни о чем. Молчали. А когда я вошел в свой двор и ступил на нашу каменную дорожку, поцеловал жену, дочерей, младшего моего сна и старшего моего сына, этого молодого идиота, то соседи, пока я умывался у колонки, возле которой густо и нагло росли какие-то желтые цветы, которые моя жена упорно сажала каждый год и все не удавалось, а теперь вот расцвели, закучерявились, выставили ракию и мне было приятно.
Приятно, что меня ждали, приятно, что я жив, приятно, что холодная, такая знакомая вода смывает с меня пот, боль и пыль, которые падают в эти желтые цветы, чей век все равно краток, поскольку детвора их быстро вытопчет, а соседская свинья рано или поздно доберется до этого зеленого пятачка двора своим пятачком. И спросил я моего старшего, заботился ли он о матери и сестрах, братьях, помогал ли, и услышал его ответ и видел, что он рад мне, рад, что я жив и здоров, но все равно глядел он на меня как-то не так, чуть сердито.
– Сопляк, подумал я снисходительно, – до сих пор обижается, что не пошел тогда со мной. Ну да ладно, обида пройдет – думал я, расшнуровывая ботинки и снимая со своей спины младшего, расшалившегося сына, – а вот, что его там не было – это хорошо. Хорошо, что не видел, как выглядит человеческое нутро, хорошо, что не знает запаха смерти, что не взрослел под гранатами и не седел под обстрелом.