Читаем Мсье Гурджиев полностью

После завтрака Гурджиев ненадолго к нам вышел. Он собирался присутствовать на завтрашнем обеде, на который пригласил тридцать человек.

Однако назавтра ему стало так плохо, что врачи почти потеряли надежду.

На эту ночь мы остановились в маленькой гостинице рядом с его домом и стали ждать звонка. Но никто не позвонил. А через три дня Гурджиев, как прежде, сидел во главе стола. Его череп, как обычно, напоминал высокий сияющий купол, но при этом землистый цвет лица, бескровные губы. Рана на шее прикрыта повязкой. «Не могу есть, сказал он, мешают язвы во рту». Израненные пальцы плохо его слушались, но он сумел разделать форель и протянул мне кусок через стол. «Вы любить? Тогда кушать». И до конца обеда не сказал больше ни слова. Сидел с отрешенным взглядом, какой у него бывал, когда он читал при мне молитву, подыгрывая на своем маленьком аккордеоне. Мы собрались уходить. Он тоже встал и, коснувшись своих бедер, пожаловался: «Здесь боль, я мучиться». Что тут было сказать, только пожелать скорейшего выздоровления. Он ответил: «Спасибо. Желать для вас того же, что вы мне желать».

Лечился он по своей никому не ведомой методе. Отказался делать рентген, не принимал прописанных лекарств. И все-таки полностью поправился, словно даже помолодел. Будто шок от катастрофы, вместо того чтобы ослабить организм, придал новые силы.

Ближе к вечеру Гурджиева можно было видеть на террасе кафе рядом с домом. Тщательно одетый, в панаме, защищавшей от солнца, положив на столик свою трость, он беседовал с учениками, попивая кофе и разглядывая прохожих. Иногда он сидел один, в молчании, никого вокруг не замечая. Потом вставал и в поздних сумерках медленно плелся домой по притихшим улицам, где уже закрывали лавки.

Но стоило ему чуть отдохнуть, он представал совсем другим человеком. Надевал просторный костюм из серого кашемира, белую рубашку, верхнюю пуговицу которой оставлял расстегнутой, отороченные мехом тапочки и, отдав распоряжения кухарке, выходил к нам послушать чтение своей книги.

За ужином он подбадривал нас, как и прежде всегда рассуждая на одни и те же темы, одними и теми же словами. И как обычно, посредине трапезы надевал феску. Было замечательно сознавать, что он поправился, о чем свидетельствовало возвращение привычных ритуалов: обязательные тосты, преломление хлеба и рыбы, кусочками которых он наделял каждого собственноручно. И пока я сидела за его столом, сосредоточенная, радостная, я остро чувствовала гармоническое единство, царившее в этой комнате. Жесты, лица, пища как бы звучали в унисон с моими собственными мыслями, словно музыкальный аккорд. И мало-помалу ко мне начинало приходить то понимание, которого я так надеялась достигнуть. Появлялась жажда обрести свое «Я», открытое мне Гурджиевым.

Задолго до автокатастрофы Гурджиев сказал мне: «Я не способен вас развить, единственное, что я могу, создать условия, способствующие вашему саморазвитию». В первые недели я бунтовала против созданных им условий. Чувствовала раздражение, беспокойство, недовольство, но скрывала свои чувства под маской спокойствия. Обычное дело хорошие манеры подменяют истинную порядочность. Лучше было бы открыто возмутиться тем, что мне казалось неправильным, и спросить у Гурджиева впрямую, почему я обязана высиживать на этих бесконечных застольях, есть когда не хочется и то, что не люблю. Конечно, все это мелочи по сравнению с тем сочувствием к Гурджиеву и горем, которое я испытала, узнав о катастрофе, и глубокой привязанностью, которую он мне внушал. Казалось бы, удачный повод посвятить себя заботе о нем, но лучше все-таки было позаботиться о себе, начать изменяться. Как-то он указал главную мою цель. Я пожаловалась: «К чему же нужно стремиться? Я ничего не понимаю». «Вы хотите подохнуть как собака?» «Конечно, нет!» Ничего объяснять он не стал, только повторил: «Обретите свое Я».

БОЛЬШЕ я с Гурджиевым не встречалась. Он умер в Париже через два дня после нашего возвращения в Нью-Йорк. Поэтому великий эксперимент, едва начавшись, вроде бы должен был закончиться.

Все, чему меня обучили в группе, со временем стало забываться. Но чувства, родившиеся в присутствии Гурджиева, говорил ли он или просто молчал, останутся навсегда. Чувства, зародившиеся в самых глубинах души, не умрут никогда. Всю жизнь я росла, а душа оставалась прежней. Могу ли я не испытывать благодарность к Гурджиеву? С высот своего таинственного, осознанного мира он сумел взрастить и направить мою душу, потому что понимал ee. У него это называлось «предметной любовью» любовью ко всему живому. И моя душа отвечала на нее, как мне кажется, наиболее возвышенным в нашем бессознательном мире чувством: полным доверием.

Нет ничего истинней и величественней, чем доверчивая любовь ребенка. Неважно, понимает ли он или нет ваши слова, важно, как они произнесены. Ваши интонации рождают в нем любовь и доверие к вам. Подобные чувства породил во мне Гурджиев благодаря созданным им «условиям».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже