«Горы. Жгучее солнце, холодные воды… На западе могучий хребет, скалистые плечи его круты, а на груди — раздольные луга, белопенная речка… Над лугами сосновые, дремучие боры, похожие на насупленные мохнатые брови… За темной чертой хребтов и вершин ясно синеют леса и скалы дальних гор, а за дальними белеют над облаками уже седые головы, снежные шапки» — неторопливо, величавым достоинством разворачиваются картины природы, равнодушной к войнам людей.
Только что доносится весть — «Восстала Аса!» — но вместо ожидаемого ужесточения тона, напротив, приходит акварельное смягчение в форме какой-то интерлюдии, обрывающей естественное развитие сюжета: «Щедра земля в урочище Асы, высоко в горах Алатау… Это продолговатая, глубокая, как колыбель, зеленая долина…»
В такой художественной обстановке упруго раздвигаются время и место действия, оно действительно обретает историческую полноту, только не в примитивно-социальном смысле, и это накладывает резкий отпечаток даже на слитный образ массы, столь распространенный в литературе того времени. Это уже не людской поток, не конная лава и не мятежный вихрь.
«Ехали молча, неторопливым шагом. Кони тянули головы к траве, словно паслись. И топот копыт как будто принтах. Он не гремел, а стелился. Ни крика, ни свиста, ни смеха. Лишь переглядывались исподтишка, мельком, как бы говоря: идем, идем!
Но было в этом молчании, в этом покое небывалое грозное согласие, сила самой степи, самой земли».
Это и есть — предчувствие эпоса. Как и финальная картина — исход народа: «Позади белый царь, впереди воля. Люди проклинали все, что было позади, но больше всего этот роковой час, в который уходили. И думали они о том, как вернутся, думали о том, что следом за зимой, пока не затмилось солнце, приходит весна… И лили, и лили слезы. Отчаяние погоняло, надежда вела».
Конечно, в «Лихой године» все еще явно угадывается молодой Ауэзов. Орнаментальной его прозу не назовешь, но Восток, метафоры Востока, поэтическая его образность присутствует здесь неотменимо и органично. Положим, он и в этом смысле расправляет крылья, примериваясь к иным возможностям и испытывая иные пути. «Так и не услышали джигиты ни одного выстрела. Лишь кони услышали сбоку, правым ухом, ровную, мерную, частую стукотню, похожую на сердитый клекот, и не испугались ее. Но перед лавиной всадников повисли невидимые, остро свистящие нити». Тут Восток с Западом сходятся, «свистящие нити» — это Киплинг, которого Ауэзов к тому времени уже скорее всего читал, или даже Хемингуэй, по всей видимости, еще незнакомый.
И все-таки в целом поэтическая речь Мухтара Ауэзова — голос Степи.
Придумав обессмертившую его впоследствии Йокнапатофу, Фолкнер начал с неповторимых примет и только потом разглядел в них отражение примет всемирных, — жужжания пчел, неистового цвета глицинии и более всего, быть может, бессловесного труженика мула, одного вида которого достаточно, чтобы герои его, отлучившиеся было в чужедальние края, а теперь возвращающиеся, поняли: ты — дома. «Какому-нибудь Гомеру хлопковых полей следовало бы сложить сагу про мула и его роль в жизни Юга».
Ну а в степи мул — это конь, и описывает коня Мухтар Ауэзов вдохновенно и неустанно. Да и вся система соположений, образность вся выдает.
«Беседуя с жаром пророков, с достоинством козлов…»
«Хорьки злобны, а лисы, пожирая курицу, улыбаются…» «Последний случай прыгнуть выше блохи…»
«Гора… красавица с толстой черной косой на правом плече» — так Мухтар Ауэзов писал прежде, так пишет и теперь, только оттенков больше стало. Состав же красок не изменился. Даже отступление от норм фольклорной поэтики, требующей четкого соответствия сути человека его облику, писателю дается с видимым трудом. Допустим, мирза Ахан, насильник тринадцатилетней Газизы, уже всем своим видом вызывает явное отвращение — куцый рост, вдавленный нос, брезгливо распущенные маслянистые губы. Ну а ястребиный взгляд и могучая грудь батыра Калгабая зримо свидетельствуют и о душевной силе и благородстве. В «Лихой године» стереотип нарушается, однако же не разрушается; джигит он и есть джигит, батыр — батыр, пусть даже со смятенною душой. «В каменной груди у него (Узака) билось храброе сердце».
Тут я возвращаюсь к давно оборванному ленинградскому сюжету.
Конечно, в повестях и рассказах 20-х годов и под самой сильной лупой не различишь мраморной тяжести и нервных зигзагов, зимней тьмы и белых ночей европейской столицы России. Нет там ни малейших следов в этом роде, не будет и далее, и вполне может показаться, что проведенные там годы и впрямь отложились лишь благодарной безмятежной памятью, о чем пишет в своем мемуарном очерке ленинградский поэт, первый переводчик стихов Абая на русский Всеволод Рождественский.