А у героев «Лихой годины» измученные человеческие сердца, и это придает им обаяние индивидуальности, повесть же о революционном бунте становится повестью о судьбах людей. Мухтар Ауэзов реабилитирует отвергнутую и осмеянную психологию. Солдаты чапаевской дивизии, как изображает их Дмитрий Фурманов, — «одна семья!., их свела, спаяла кочевая, боевая, полная опасностей жизнь, их сблизили мужество, личная отвага, презрение лишений и опасностей, верная, неизменная солидарность, взаимная выручка».
Персонажи «Лихой годины» даже больше, чем одна семья, это один род, за которым протяженная, одна на всех история, навыки жизни, традиции, но цепкая сила на Востоке ощущается с особенной остротой. Один растворен в другом, и в то же время каждый сам по себе. Разные имена — Жаменке, Узак, Аубакир, Турлыгожа, Тунгатар даны не зря, это не один лишь набор знаков в метрической книге, это свой характер и свой путь в жизни.
Мифологическая эта безликость, растворенность, рассеянность в странном сочетании с резкой наводкой, с ясностью очертания и сотворенностью лика порождают художественный образ всей повести, где крупные планы постоянно перемежаются общими. Камера панорамирует обширное пространство ярмарки, потом останавливается на Сивом Загривке. Снова отъезжает на расстояние, откуда видно целое, но не различаются лица, слышны «плачи и причитания, моленья и заклинанья», но пропадает тонкий человеческий голос, и опять, в очередной раз выделяет в общем кругу отдельные фигуры. Точно так же все время меняется темп повествования. Оно может стремительно ускоряться.
«Не задумываясь и не колеблясь, он выскочил из скалистых ворот. И словно рухнул по крутизне с утеса, не оберегая любимого коня, душой и телом положившись на его железные ноги, звериную ловкость и верность. И конь снес его под обрыв и легко, радостно угадывая, чего он хочет, помчал навстречу, наперерез бегущим детям и женам, без понуканий, без узды и без плети, быстрей волка, быстрей ветра…
…Черные шапки с глухим, низким, будто подземным гулом перевалили через Зеленый холм, развернулись пошире, покрылатей, в одну минуту разгонялись и теперь уже с высоким раскатистым грохотом понеслись во весь опор, во всю мощь своих боевых коней вниз, на кучку спичечных коробков, которая называлась ярмаркой.
Стена пыли до гор, до неба поднялась над степью.
Хорошо шли кони, прирожденные скакуны, выкормленные не в конюшнях, а вольных диких косяках своих отцов, отобранных самой природой, на буйных травах Каркары! Эти кони любили и от роду знали такой ураганный, звериный, бездорожный гон, как будто наперегонки с волком, когда сам бог-всадник отдается тебе».
Так могли писать и действительно писали и Серафимович, и Фурманов, и Всеволод Иванов, и Бабель, и, немного позднее, Николай Островский. Знакомый стиль, в ту пору его называли метельным. При такой скорости, как в окне автомобиля, слившегося с гладким полотном дороги, лишь мелькают лица, доносятся лишь обрывки фраз, главное — понять «коллективные стремления и общие переживания массы» (Серафимович), увидеть «черную толпу» (Фурманов).
Кто спорит, у такого письма есть свои преимущества. Артем Веселый в этом стиле целую Россию, кровью умывшуюся, изобразил. Ауэзовское Семиречье, охваченное бунтом и тоже залитое кровью, — некоторая версия того же самого страшного образа. Вихревая скорость скачки, ржание коней определяют стилистический рисунок, который сам по себе, в кинематографической мгновенности вспышки, схватывает характер жизни на ее историческом переломе.
«Окрестности Каракола наполнялись кровавым маревом и зловонием. Повсюду валялись неубранные, преступно брошенные тела убитых. Смертный грех всех народов и верований, грех убийства и грабежа растекался по селам и аулам, как зараза. Земля и скалы Алатау вопили, а человечьи сердца словно каменели.
День и ночь шли в Каракол беженцы, ища крова и защиты. И днем, и ночью пригоняли в Каракол арестантов, смутьянов и душегубов. Маленькая тюремка глотала и глотала живых людей, подобно ненасытному обжоре…»
Но тут как раз невидимый автор обрывает телеграфную стремительность речи и заканчивает совсем в другой стилистике: «…А маленькое селение поглощало людские реки, как та шелушинка проса, на которой аллах уместит весь бесчисленный восемнадцатитысячный мир в день всемирного потопа».
А вот так в ту пору не писали, и дело тут не в специфической восточной метафоре. Метафору можно придумать и другую, с русским акцентом. Просто образ вздыбленной, опьяненной порывом в будущее страны такие овалы, такие плавные переходы отторгал. А в «Лихой године» самое интересное — как раз смена скоростного режима, эпические замедления, они раздвигают рамки события, происходящего здесь и сейчас. Только что, глуша друг друга, звучали воспаленные речи аульчан, только что народ, задыхаясь, волною гнева шел на власть, и вдруг…