Речь о переводе зашла еще в конце 50-х, и Ауэзов тогда сказал Алексею Пантиелеву, с которым его давно связывало содружество-сотрудничество на этой почве и который вызвался переводить повесть: «Надеюсь, вы почувствуете, какая боль заложена в этой вещи. Ныне страшно подумать, из какой социальной бездны поднялся казахский народ. Имя этой бездне — патриархальщина. Восстание 1916 года в Средней Азии переросло в революцию, развивалось не везде равномерно. В Тургае оно выдвинуло Амангельды Иманова и Алибея Джангильдина, которые потом стали героями Гражданской войны. Мои герои — Узак Сауруков и Жаменке Мамбетов — тоже исторические лица, народные вожаки, но судьбы у них иные, ибо дело происходит не в «громком» Тургае, а в «тихой» Каркаре, в Семиречье, в родовом гнезде «смирного рода албан», в той самой бездне социальной отсталости, которая порождала лишь стихийный порыв, ибо в основе была вопиющая политическая наивность, неопытность, детская доверчивость, предрассудки и иллюзии, патриархальная темнота и беспомощность… Если искать здесь историческую аналогию, уместно было бы вспомнить годы первой русской революции и ту доверчивость, те иллюзии, которые были рассеяны на Дворцовой площади в Петербурге 9 января 1905 года. Как 1905 год в центре России, так 1916 год на ее окраинах был генеральной репетицией».
Вот так?
Кажется, насчет добродушия рода албан, а назвал его смирным Мухтар Ауэзов не только в приватном разговоре, но и публично, — в подзаголовке к «Лихой године», могут быть разные суждения. Тот же Ильяс Джансугуров пишет: «Первые искры восстания вспыхнули в Жаркенте 12 августа. Зачинщиками были «красношапочники» рода албан, разгромившие мельницу русского хозяина Нащепкина. К ним присоединились повстанцы из Мерке и Шелека, и они вместе пошли на город Жаланаш. Местные казаки, вооруженные винтовками, не пустили их в город, но в поле они убили двух казаков и угнали скот городского населения. В тот же день повстанцы напали на Ново-Афон в предместье Ша-лека и сожгли его».
Покладистых зачинщиков и поджигателей не бывает.
Впрочем, это пусть решают историки, социальные психологи и художники. Нам в их спор вмешиваться не с руки и не по чину, хотя, говоря откровенно, общие определения применительно к целой расе, народу и даже роду-племени всегда вызывают сомнения, всегда кажутся метафорой.
Но смущает иное.
Чрезмерно строг, и в словесном строе, и интонационно, к соотечественникам Мухтар Ауэзов — комментатор собственной повести. Ауэзов — ее автор и щедрее, и справедливее, и точнее. Как точнее и другой писатель, считающий его одним из своих учителей в литературе, — Чингиз Айтматов, предваривший первую русскую публикацию «Лихой годины» такими словами:
«Мало я встречал в восточных литературах произведений, где бы с такой силой художественной убедительности, с такой болью и состраданием было сказано о трагедии простого люда, посмевшего, на беду свою, восстать и жестоко поплатившегося за бунт свой кровью своей и изгнанием с родных земель».
Положим, и у Айтматова есть «ненависть к царизму и его аппарату насилия», «страстное обличение» и так далее, но ведь год-то какой на дворе — 72-й. Гнилые, болотной ряской покрывшиеся времена, их потом застоем назовут, — приходится соблюдать ритуал. Но вообще-то и «цинизм царской колониальной администрации», и «патриархальщина», и «вопиющая политическая наивность» — все это мимо. Не мимо истории, что было, то было, но мимо повести. Стилистика не та, что и Чингиз Айтматов улавливает. Недаром завершает он свое вступительное слово совсем в ином, близком повести, духе: «Кажется, я провожаю в дорогу всадника без седока. Вот я подвязал поводья повыше, поднял стремена, чтобы не мешали на бегу, и говорю коню: «Здравствуй и прощай, око великого, давнишнего скакуна! Скачи! Пусть правда всегда будет правдой!»
Да, повесть стоит на прочной исторической, даже фактической основе. Архивная пыль осела на ее страницах, и следы записей, сделанных в ходе многодневной верховой поездки через реку Чилик и горы Саратау на джайляу Асы, неподалеку от Каркаринской ярмарки, и неспешные разговоры с Ильясом.
Собственно, открывается повествование многоцветием и разноголосием этой ярмарки, где в те годы пересекались чуть ли ни все главные торговые дороги Семиречья:
«С весны пролились теплые ливни, напоили живительной влагой лоно Каркары, и вымахали травы — на радость чабану и табунщику. Сказочно хороши летовки албан! Не луга — люльки под зелеными шатрами. Они манят и ласкают глаз, они кормят. Купается в травах пастушье племя, встречает торговых гостей.
Каждое лето в Каркаре ярмарка. Один раз в год, но уж во всю ширь, во весь мах. Место знаменитое. Здесь сходятся и сплетаются в узел девять дорог со всех сторон света. Сюда едут купцы из русских городов — от Волги до Иртыша, едут из Хивы, Бухары, Самарканда и Ташкента и даже из Кашгарии и Кульджи. Едут и везут, едут и увозят.