«Не любят народы друг друга. В детстве мне часто приходилось слышать, как наши казахи, встречаясь с узбеками, называли их «сартами», посмеивались над ними…
Встречаясь с нагайцами-татарами, тоже ругали их и над ними смеялись…
Если встречались с русским, то смеялись над ним за спиной: мы считали их людьми необузданными, людьми доверчивыми.
Я тогда думал, что, кроме нас, нет хорошего народа и что самый лучший в мире народ — мы, казахи».
А потом пришло оплаченное годами и опытом ошибок отрезвление:
«Голыми бы мы остались без сартов… татары умеют трудиться, богатеть… О русских нечего и говорить… На чем же основана наша хвастливость и то пренебрежение, с каким мы говорим о своих соседях?»
Поближе к Абаю и во времени, и в пространстве, но все-таки тоже не рядом, особенно если говорить о культурных традициях, жил другой философ и художник — русский Владимир Одоевский. И вот что писал он, опираясь, своим чередом, на англичанина Иеремию Бентама, прославившегося, как и его современник Монтескье, своими работами о государстве и политической этике:
«Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:
L Человечеству.
2. Родине.
3. Кругу друзей или семейству.
4. Самим себе.
Начинать эту прогрессию навыворот есть источник всех зол… Что только полезно самим нам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия».
Та же, по существу, мысль отзывается и в мудрости Абая.
Он не читал ни Монтескье, ни Бентама, ни, кажется, Одоевского, но вполне ощущал, и ощущение это в себе пестовал и другим старался передать кровную близость
Метафизически же Абаю легче. Европа, как больное сердце рубцами, рассечена границами, на пятачке толпятся массы людей, звучит множество говоров, и всякий стремится выделиться. Степь же такой толкотни не знает, степь — это простор, это ветер, идеальное поле для диалога. Недаром пересекал ее когда-то Великий шелковый путь, и это не просто дорога, которой шли торговые караваны, это русло культуры.
«Человеку человечество друг… Твое рождение, воспитание, нужда, несчастье — вся твоя природа, место, откуда ты взялся и куда должен идти, вся твоя судьба одинакова с судьбой всех остальных людей.
Твоя смерть, твое сокрытие в земле, гниение твоего тела, допрос, который тебе учинят на Страшном суде, твой будущий страх за преступления этого света, наслаждение прелестями и этого, и другого мира — все это общее с другими людьми.
Ты вместе с другими людьми — гость земной жизни. Люди, вы друг у друга в гостях. Так зачем тебе враждовать невежественно с чужой мудростью, завидовать чужому счастью, зачем тебе просить у Бога, чтоб он для тебя достал что-нибудь у другого?»
Так философствовал, так учил, так пел Абай, явственно перекликаясь с дальними во времени и пространстве. И тут как раз пролегает другой ключевой маршрут его «Гаклий». Человек Востока, он не сводит глаз с Запада.
Вновь завязываются узлы мысли, вновь скрещиваются пути рефлексий.
В том самом 1845 году, когда в урочище Жидебей появился на свет еще не Абай — Ибрагим Кунанбаев, датчанин Серен Кьеркегор обнародовал «Стадии жизненного пути», книгу, которую называют первым опытом европейского экзистенциализма. В непродолжительном времени он напишет свою знаменитую «Тошноту», в которой поделится мироощущением человека, утратившего иллюзии разумного жизнеустройства: «Мир внушает мне отвращение, он безвкусен, пресен, лишен смысла».
Пройдет семь десятков лет, и в Париже появится роман под тем же названием. Принесет он своему молодому тогда автору, Жану-Полю Сартру (он родился через год после смерти Абая), мгновенную славу, и сказано там будет от имени главного героя, Антуана Рокантена, зашедшего — всего-навсего! — в кафе провинциального городка, следующее: «Дело плохо! Дело просто дрянь: гадина, Тошнота, все-таки настигла меня… Тошнота не во мне: я чувствую ее там, на этой стене, на этих подтяжках, повсюду вокруг меня. Она составляет одно целое с этим кафе, а я внутри».
Ну а ровно посредине двух этих художественно-философских книг поместились «Гаклии», в которых французы — народ в этом деле знающий — обнаруживают отчетливые приметы экзистенциального мышления. И действительно, первое же Слово открывается тяжелым признанием:
«Хорошо ли, плохо ли я жил, но вот состарился.
Прожита жизнь — спорил я, боролся, судился, имея одни хлопоты, и в них обессилел, устал и убедился в бесцельности всего сделанного.