Было солнечное утро в конце февраля 1871 года. По крутому холму Мартерей, что в Лозанне, медленными шажками поднималась молодая женщина под руку с мужчиной средних лет. Женщина была в последних днях беременности и не столько шла, сколько висела на руке у своего спутника. Лицо у нее было совсем детское, но мертвенно-бледное от горя, и платье она носила черное. На мужчине же, идущем подле нее, был обычный костюм, из чего прохожие могли заключить, что он не ее муж. На лице у мужчины читалась глубокая озабоченность, он время от времени наклонялся к маленькой женщине и что-то ей говорил, после чего снова погружался в собственные мысли. Выйдя на площадь к Старой таможне перед рестораном «У медведя», оба остановились.
– Поднимемся еще немного? – спросила она.
– Пожалуй, дорогая сестра, – отозвался мужчина. – Только давай чуть-чуть отдохнем.
И они сели на скамью у входа в ресторан.
Сердце у нее билось медленно-медленно, и грудь вздымалась с трудом, словно ей не хватало воздуха.
– Мне жаль тебя, мой бедный брат, – сказала она, – я понимаю, как ты всей душой рвешься к своим домашним.
– Как бы то ни было, сестра, не надо об этом говорить. Пусть мысли мои витают порой далеко отсюда, пусть я нужен у себя дома, но ты – моя родная сестра, а от своей плоти и крови не отрекаются.
– Надеюсь, – сказала фрау фон Блайхроден, – перемена воздуха и новый метод лечения помогут ему, ты думаешь?
– Очень может быть, – бодро отвечал брат, глядя при этом в сторону, чтобы она не прочла сомнения на его лице.
– Какую зиму я провела во Франкфурте! Подумать только, что судьба может быть столь жестокой. Мне кажется, я бы легче снесла его смерть, чем это погребение заживо.
– Надежда никогда не умирает, – сказал брат безнадежным тоном. И мысли его вернулись к собственным детям и собственным угодьям. Впрочем, он почти сразу устыдился своего эгоизма, мешавшего ему полностью разделить горе сестры, которое, по сути, не было его горем и свалилось на него ни за что ни про что, а устыдившись, он рассердился на себя.
Тут из-за холма донесся пронзительный и протяжный крик, похожий на свисток паровоза, раз, потом другой.
– Разве поезда ходят так высоко в горах? – спросила фрау фон Блайхроден.
– Наверно, ходят, – ответил брат и прислушался, широко распахнув глаза.
Крик повторился, но теперь он походил на крик тонущего.
– Вернемся домой, – сказал, побледнев, господин Шанц, – сегодня тебе этот холм все равно не одолеть, а завтра мы будем благоразумнее и возьмем дрожки.
Но женщина непременно хотела идти дальше, и они побрели по длинному взгорбку холма. Для них это был поистине крестный путь. В зеленых зарослях боярышника по обеим сторонам дороги сновали черные дрозды с желтыми клювами, на увитых плющом оградах взапуски шныряли и скрывались в трещинах проворные серые ящерки; весна была в полном разгаре, потому что зимы так и не было; по обочинам цвела примула и чемерица, но вся эта красота не привлекала внимания тех, кто восходил на Голгофу. Достигнув середины склона, они вновь услышали загадочные крики. Словно охваченная внезапным предчувствием, фрау фон Блайхроден обернулась к брату, устремила погасший взор в его глаза, чтобы увидеть там подтверждение своей догадки, после чего без звука рухнула на дорогу, и желтая пыль густым облаком укутала ее. Она же так и осталась лежать.
Прежде чем брат успел опомниться, какой-то услужливый путник сбегал за экипажем, и когда молодую женщину уложили на сиденье, она тотчас начала в тяжких муках производить на свет свое дитя, так что теперь можно было одновременно услышать два крика, два человека взывали теперь из глубочайших глубин скорби, а господин Шанц, потерявший в суете свою шляпу, стоял на подножке, устремив взгляд в голубое весеннее небо, и думал про себя: «Ах, если бы небо услышало эти крики, но нет, оно, без сомнения, слишком высоко».