Наверху, в лечебнице, господина фон Блайхродена поместили в палате окнами на юг. Стены здесь были закрыты мягкой обивкой и выкрашены в нежно-голубой цвет, сквозь который рисовались едва заметные очертания пейзажа. Потолок был расписан под крытый переход, оплетенный виноградными лозами. Пол был выстлан циновками, а под циновками лежала солома. Мебель была обложена конским волосом и обтянута тканью, так что нигде на поверхности не осталось ни острых деревянных углов, ни граней.
Угадать, где среди всего этого помещается дверь, не представлялось возможным, и потому у больного не возникала ни мысль о выходе, ни ощущение, будто его заперли, что для возбужденного сознания всего опасней. Окна, разумеется, были снабжены решетками, но решетками красивой работы, изображавшими листву и цветы, так что при соответствующей росписи их никто не воспринимал как решетки.
Безумие господина фон Блайхродена выразилось в форме мук совести. Он убил виноградаря при загадочных обстоятельствах, и не сознавался он в своем преступлении по той лишь причине, что не мог вспомнить, при каких именно. Теперь он сидел в тюрьме и ждал, когда приговор будет приведен в исполнение, ибо его приговорили к смерти. Но в этом тягостном ожидании выдавались светлые часы. Тогда он развешивал по стенам своей комнаты большие листы бумаги и исписывал их силлогизмами. Тут он вдруг вспоминал, что приказал расстрелять французских франтиреров, зато он решительно не мог вспомнить, что был когда-то женат, и посещения жены воспринимал как посещения ученицы, которую он наставляет в логике. Он исходил из посылки, что франтиреры были предателями и что приказ гласил: расстреляй их. Как-то раз его жена, которая поневоле должна была соглашаться со всем, что он ни скажет, имела неосторожность усомниться в истинности посылки, будто все франтиреры суть предатели; тогда он сорвал со стены свои логические выводы и сказал, что не пожалеет и двадцати лет, чтобы доказать истинность посылки, ибо каждую посылку прежде всего надо доказать. Вообще же у него есть грандиозный проект, направленный на благо всего человечества. Куда устремлены все наши усилия на этой земле? – спрашивал он. Зачем правит король, проповедует священник, творит поэт, рисует художник? Чтобы поставить телу азот. Азот – это самое дорогое изо всех средств питания, вот почему так дорого мясо. Азот равен интеллекту, поскольку люди богатые, которые питаются мясом, гораздо интеллигентнее, чем те, кто в основном питается углеводами. Но запасы азота не бесконечны, вот в чем причина возникновения войн, забастовок, газет, читателей и правительственных ассигнований. Необходимо открыть новый источник азота, господин фон Блайхроден открыл его, и отныне все люди будут равны. Свобода, равенство и братство станут реальностью нашей жизни. А имя этому неисчерпаемому источнику: воздух. Воздух содержит 79 % азота, надо только найти такой способ, чтобы легкие усваивали азот непосредственно из воздуха и перерабатывали на потребу организму, без промежуточных стадий, без превращения в траву, зерно, зелень, которые скот, в свою очередь, превращает в мясо. Эта проблема принадлежала будущему и для господина фон Блайхродена; когда она будет решена, отпадет надобность в земледелии и животноводстве и наступит золотой век. В промежутках между этими рассуждениями господин фон Блайхроден возвращался мыслями к совершенному убийству и был тогда глубоко несчастен.
В то февральское утро, когда госпожа фон Блайхроден шла к лечебнице и была принуждена вернуться домой с полдороги, муж ее сидел у себя и смотрел в окно. Сперва он разглядывал виноградные листья на потолке и пейзаж на стенах, потом сел в удобное кресло перед окном, так, чтобы ничто не заслоняло ему вид. У него выдался спокойный день, потому что накануне вечером он принял холодную ванну и хорошо проспал всю ночь. Он сознавал, что на дворе февраль, но не понимал, где находится. Снега не видно – такова была его первая мысль, и это его удивило, потому что ему не доводилось прежде бывать в странах более южных. За окном росли зеленые кусты, калина, вся усыпанная белыми соцветиями, лавровишня с блестящими светло-зелеными листьями, которые не меняют своего цвета всю зиму, самшит, вяз, сплошь опутанный плющом, который обвил каждую ветвь дерева, создавая впечатление, будто все оно укрыто листьями; по газону, засеянному примулой и распустившимся серным цветом, ходил работник и косил траву, а девушка сгребала ее. Он даже взял календарь, чтобы удостовериться, и прочел: февраль. Выходит, в феврале косят и сгребают траву? Где же я нахожусь?.. Затем его взоры устремились за пределы сада, и он увидел глубокую долину с пологими склонами, зелеными, как луг среди лета; по склонам там и сям были разбросаны деревни и церкви; плакучие ивы тоже зеленели, как летом. В феврале! – снова подумалось ему. Там, где кончалась зелень лугов, лежало озеро, спокойное, голубое, как воздух; на том берегу синели дальние поля, а над дальними полями высилась горная цепь, но и она, в свою очередь, была накрыта чем-то похожим на тучи нежно-белого оттенка, как свежевымытая шерсть, почему-то увенчанная острыми зубцами, а еще выше плыли легкие облачка, сливаясь порой с зубчатыми тучами. Он не знал, где находится, но кругом все было так красиво, как не бывает на земле. Может быть, он умер и попал в другой мир? Ведь не Европа же это?! Наверно, он все-таки умер. Он погрузился в тихие раздумья, пытаясь освоиться со своим новым положением. Потом он снова поднял взгляд и увидел весь этот солнечный пейзаж, взятый в рамку и пересеченный оконными решетками, причем кованые чугунные лилии и листва выглядели так, будто они парят в воздухе. Поначалу он даже испугался, но потом успокоился вновь; он еще раз внимательно оглядел пейзаж, всего внимательней – остроконечные светло-розовые тучи. И небывалая радость проснулась в нем, и прохладная свежесть овеяла его голову; он почувствовал, что извилины его мозга, прежде перепутанные как попало, начали приходить в порядок и принимать должное расположение, и до того обрадовался этому чувству, что душа у него запела, ему, во всяком случае, так показалось, но поскольку он никогда в своей жизни не пел, вместо мелодии с его губ сорвался крик, ликующий крик; именно эти проникшие через окно крики услышала его жена и пришла в такое отчаяние. Просидев некоторое время с песней на устах, он вспомнил старую олеографию под Берлином в одном из пригородных кегельбанов. Олеография эта изображала якобы швейцарский пейзаж, и тут он догадался, что находится в Швейцарии и что зубчатые облака перед ним – просто Альпы.
Делая второй обход, врач застал господина Блайхродена сидящим вполне спокойно в кресле у окна и тихо напевающим. Отвлечь господина Блайхродена от прекрасной картины врачу не удалось. Но зато он был вполне разумен и прекрасно сознавал свое положение.
– Господин доктор, – начал он, указывая на железную решетку, – зачем вам понадобилось так заклеймить железными цветами этот прекрасный пейзаж? Вы не хотели бы выпустить меня из комнаты? Я думаю, это пойдет мне на пользу, и обещаю вам не совершать попыток к бегству.
Врач взял больного за руку, чтобы незаметно указательным пальцем пощупать его пульс у основания большого пальца.
– Семьдесят, дорогой доктор, всего лишь семьдесят, – с улыбкой сказал пациент. – И ночью я спал хорошо. Вам нечего опасаться.
– Меня радует, – ответил врач, – что лечение пошло вам на пользу. Я не возражаю, вы можете выходить.
– Знаете, господин доктор, – сказал больной с живым волнением, – знаете, я чувствую себя так, будто некоторое время был мертв, а теперь воскрес, но уже на другой планете, до того здесь все красиво, я и представить себе не мог, что на земле возможна такая красота.
– Да, господин Блайхроден, земля продолжает оставаться прекрасной там, где культура не изуродовала ее, а в этих краях природа достаточно сильна, чтобы обращать в ничто все человеческие усилия. Думаете, ваша страна всегда выглядела так безотрадно, как нынче? Нет и нет, там, где теперь раскинулись песчаные пустоши, неспособные прокормить даже козу, некогда шумели великолепные леса, дубовые, буковые, сосновые, а под их сенью паслась красная дичь, и тучные стада столь любимого у северян домашнего скота набивали свою утробу желудями.
– Да вы руссоист, господин доктор, – перебил пациент.
– Руссо был женевцем, господин лейтенант! Там вдали, на берегу озера, где вдается в сушу залив, который виден отсюда над верхушками вязов, там он явился на свет, там он страдал, там были преданы огню его «Эмиль» и «Общественный договор», два евангелия природы, а чуть левее, у подножья Вализских Альп, где лежит маленький Кларенс, он написал свою книгу любви, «Новую Элоизу». Ибо вы видите перед собой не что иное, как Лак-Леман.
– Лак-Леман! – вскрикнул господин фон Блайхроден.
– Именно в этой тихой долине обитали миролюбивые люди, – продолжал врач, – среди которых искали исцеления все страждущие умы! А теперь взгляните направо, как раз над маленькой башней и тополями, там расположено Фурне. Туда бежал Вольтер, будучи осмеян в Париже, там он возделывал землю и воздвиг святую обитель высшему существу. А вот чуть поближе лежит Коппе. Там жила мадам де Сталь, злейший враг предателя народов Наполеона, та самая мадам де Сталь, которая осмелилась поучать французов, своих соотечественников, доказывая им, что немецкая нация не есть варварский враг Франции, ибо нации никогда не испытывают ненависти друг к другу. Теперь взгляните налево: сюда, к этому тихому озерку, бежал истерзанный Байрон, когда, подобно плененному титану, вырвался из тех пут, которыми оплела его могучую душу эпоха реакции и мракобесия, здесь он излил на бумаге свою ненависть к тиранам, написав «Шильонского узника». Здесь, у подошвы высокой горы Граммон, за рыбацким поселком Сен-Женгольф, он однажды чуть не утонул, но мера его жизни тогда еще не исполнилась. Сюда бежали все они, кто не мог больше дышать тлетворным воздухом, нависшим над Европой, словно холера, после того как Священный союз подло, из-за угла убил революцию, убил вновь обретенные человеком права. А внизу, глубже на тысячу футов под вашими ногами, Мендельсон сочинял свои скорбные песни, а Гуно написал своего Фауста. Вы, верно, и сами видите, где он искал вдохновения для своей Вальпургиевой ночи – здесь, в ущельях Савойских Альп. Здесь Виктор Гюго творил свои неистовые, карающие песни о декабрьском предателе [4] . И здесь же, внизу, в маленьком, тихом и неприметном Веве, куда не может проникнуть северный ветер, по странной прихоти судьбы искал забвения от ужасов Садовой и Кёнигграца ваш собственный император. Здесь скрывался Горчаков из России [5] , когда почувствовал, что почва у него под ногами заколебалась, здесь Джон Рассел [6] , омывшись от политической грязи, дышал чистым незамутненным воздухом; здесь Тьер пытался привести в порядок свои мысли, порой сумбурные и противоречивые из-за враждебных политических бурь, и пусть теперь, верша судьбы целого народа, он вспомнит часы невинных раздумий, когда его дух в тишине и покое общался с самим собой, здесь, среди мягкой, но и строго царственной природы! А еще дальше, в Женеве, господин лейтенант! Там не проживает в своем дворце какой-нибудь король, зато там родилась мысль, которая по значению не уступит идее христианства и апостолы которой тоже носят крест, красный крест на своих белых знаменах! И покуда ружье системы «маузер» целилось во французского орла, а ружье системы «шассно» – в орла немецкого, красный крест превозносили как святыню те, кто не склонился бы даже перед черным крестом, и я думаю, что будущее победит именно под его знаменем.
Пациент, спокойно выслушавший эту странную проповедь, до того чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, будто произнес ее священнослужитель, а не врач, испытал некоторое смущение.
– Вы увлеклись, господин доктор, – сказал он.
– С вами произойдет то же самое, когда вы проведете здесь три месяца, – сказал врач.
– Значит, вы верите в успех лечения? – спросил пациент уже не так скептически.
– Я верю в неисчерпаемые возможности природы исцелять болезни цивилизации! – отвечал врач. – Чувствуете ли вы в себе достаточно сил, чтобы перенести радостное известие? – продолжал он, бросив на больного пытливый взгляд.
– Совершенно, господин доктор.
– Ну, хорошо. Заключен мир.
– Боже ве… Какое счастье! – воскликнул пациент.
– Разумеется, – согласился врач, – но не спрашивайте меня больше ни о чем, потому что сегодня я вам ничего больше не скажу. А теперь можете выйти из комнаты. Я только хотел бы сперва вас предупредить, что ваше выздоровление не будет идти так прямо и неуклонно, как вы, вероятно, полагаете. Возможны рецидивы. Видите ли, память – это наш злейший враг и… Но теперь следуйте за мной.
Врач взял больного под руку и вывел его в сад. Никакие решетки и стены не преграждали пути, одни лишь живые изгороди, которые заводили путника в лабиринт и неизбежно возвращали к тому месту, откуда он вышел, но за каждой изгородью тянулся глубокий ров, который нельзя было перешагнуть. Лейтенант искал привычные слова, дабы выразить свои восторги, но сознавал, что они плохо сочетаются со всем недавно услышанным, и предпочел не открывать рта, внимая удивительной и неслышной музыке своих нервов. Казалось, будто все душевные струны были настроены заново, и на него снизошел покой, которого он не знал давным-давно.
– Вы все еще сомневаетесь в моем полном выздоровлении? – спросил он врача с жалостной улыбкой.
– Вы начали поправляться, как я уже вам говорил, но вас еще нельзя назвать вполне здоровым.
Тем временем они подошли к небольшой сводчатой двери в каменной стене, через которую спешили пациенты в сопровождении санитаров.
– Куда идут эти люди? – спросил больной.
– Следуйте за ними, увидите сами, – сказал врач. – Я не возражаю.
И господин фон Блайхроден вошел в двери. Врач же знаком позвал санитара.
– Ступай к фрау фон Блайхроден в отель Фосон, – сказал он ему, – поклонись от меня и скажи, что ее мужу заметно лучше, но о ней он покамест не спрашивал. В тот день, когда он спросит о ней, можно будет считать, что он выздоровел.
Санитар ушел, а доктор последовал за своим подопечным через стрельчатые каменные двери.
Господин фон Блайхроден попал в большое помещение, не похожее ни на одно из виденных им прежде. Не церковь, не театральный зал, не школьный класс, не ратуша, а от всего понемножку. В глубине помещение завершалось апсидой, которая открывала взорам тройное окно с цветными стеклами, причем все цвета были мягкие и гармоничные, словно подбирал их истинный художник-колорист, и свет, проникавший через эти стекла, преломлялся в едином, гармоничном аккорде мажорного звучания.
На больного это произвело впечатление, подобное тому, какое производит до-мажорный аккорд, разгоняющий мрак Хаоса в гайдновской оратории «Творение», когда хор после тяжкой, мучительной работы наконец упорядочивает стихийные силы природы в финале и провозглашает: «Да будет свет», а херувимы и серафимы подхватывают его слова.
Под окном высился сталагмит, образуя свод, откуда все время сочилась струйка воды, падая в бассейн, где стояли каллы, склонив долу свои чаши, белые, как ангельские крылья. Колонны, ограничивавшие апсиду, нельзя было отнести ни к какому архитектурному стилю, снизу и до самого потолка их одевал мягкий бурый мох. Нижние панели стен были прикрыты еловым лапником, а свободные верхние плоскости украшены листвой различных растений – лавра, падуба, омелы в виде орнамента, который тоже не позволял отнести его к какому-нибудь определенному стилю; кой-где листья начинали складываться в буквы, чтобы тотчас смениться мягкими и причудливыми формами, напоминающими арабески Рафаэля. Под оконными люнетами висели большие венки, словно в честь майского дня, а по верхнему фризу проходил орнамент, за которым не угадывался ни египетский бордюр с мотивами лотоса, ни греческий лиандр, ни римские вариации аканфа, ни романские химеры, ни готические крестоцвет и трилистник. Господин фон Блайхроден огляделся по сторонам и увидел, что пол уставлен скамьями и на них сидят пациенты лечебницы, погруженные в тихое созерцание. Он сел на одну из скамей, услышал рядом чьи-то всхлипывания и увидел мужчину лет примерно сорока. Мужчина плакал, закрыв лицо ладонями. У него был крючковатый нос, усы и эспаньолка; в профиль он весьма напоминал лицо, которое господин фон Блайхроден видел на французских монетах. Значит, это, скорей всего, был француз, и они сидели рядом, враг подле врага, и оба оплакивали что-то, но что? Что они честно выполнили свой долг перед отечеством? Господин фон Блайхроден встревожился, но тут послышалась тихая музыка. Это орган исполнял хорал, хорал был мажорный, не лютеранский и не католический, не кальвинистский и не греческий, но он говорил сердцу, и больной различал слова, полные утешения и надежд. И тут в апсиде встал человек, наполовину закрытый сталагмитом. Кто был этот человек, не священник ли? Но нет, на человеке был светло-серый сюртук, светло-голубой шейный платок, а в вырезе жилета виднелся белый пластрон. И молитвенник он в руках не держал, но тем не менее он заговорил. Он говорил спокойно и просто, как говорят с друзьями, он говорил о ясных постулатах христианства, о том, чтобы возлюбить ближнего, как самого себя, быть терпимым, снисходительным, прощать врагам своим; он говорил о том, что Христос представлял себе человечество как единый народ, но что дурная природа человека противилась этой великой мысли и человечество разбилось на нации, секты, школы; высказал он также и твердую надежду, что основы христианского учения скоро будут воплощены в жизнь. Проговорив с четверть часа, оратор спустился вниз и сотворил короткую молитву всемогущему Богу, хотя не помянул в своей молитве ни Христа, ни Деву Марию, ни святого Николая, ни Анастасия, ни другое имя, которое могло бы напомнить какую-нибудь официальную религию и пробудить страсти.
Господин фон Блайхроден словно очнулся после сна. Значит, он побывал в церкви, он, кто, наскучив мелочными религиозными конфликтами, вот уже пятнадцать лет не посещал ни одного богослужения. И после этого здесь, здесь, в сумасшедшем доме, он встретил законченное воплощение свободной церкви; здесь сидели бок о бок представители римско-католической церкви, греческой, лютеранской, кальвинистской, цвинглианской, англиканской и воссылали общие мысли общему Богу. Какой уничижительной критикой всех и всяческих сект, превращенных человеческим эгоизмом в равное количество убивающих друг друга, сжигающих друг друга, поносящих друг друга религий, служило само существование этого зала! Какой поддержкой обвинениям, выдвигаемым «неверной» церковью против политического, династического христианства!
Почему здесь нет креста перед алтарем? Потому что человек стыдится этой виселицы римского происхождения, которую однажды воздвигла глупость как свидетельство высшей правды. И этот знак позора, который скорей надлежало бы упрятать куда-нибудь подальше, как прячут в самых дальних и неприглядных залах музея орудия пыток минувших времен, подняли над человечеством и понесли вперед как знамя борьбы! Двусмысленное поощрение, ироническое предостережение грядущим свидетельствам! Почему – уж если действовать в этом направлении, – почему перед алтарем не установили тогда гильотину, на кафедру не повесили испанские сапоги и тиски для пальцев, почему паству не заставляют причащаться на дыбе? Это было бы куда последовательнее.