И выше папы с мамой, друг за другом, списком придавив, Преображенские, которых он не знал, какие умерли до них.
День был прохладный, ясный, как стеклянный, под ветровку пузырями набиралась дрожь. Заросшая над незабудками бурьяном, была могилка на конце аллеи их, углом заржавевшей оградки справа в свалку, слева в перекрёсток двух дорог. Одна теньком вела в кирпичный тупичок стены монастыря, хрустя щебнём разрушенных надгробий, гранитных плит расколотых, упавших, приподнятых корнями сосен от земли, как будто лезли мертвяки бескрестые на небо. Другая, вся в рябых пятнашках света, мелькала между новеньких оград и уводила взглядом до ворот. Там были свежие цветы и свежая земля, охапки чёрных роз, сухих как хворост, новенький гранит и лапник новогодний, едва до них зажжённые лампадки и ржавые таблички забронированных мест – там были дети. Земля давила тяжело, под плитами трава сминалась, и только время поднимало дыбом, валило на бок плиты и кресты. Смерть ела всех, она была всеядна. Смерть пожирала время, время пожирало смерть.
Окаменев, склонила голову Мария, поставив в мраморные складки узкие ступни́, разъеденные мхом, сложив купелью запылённые ладони, ловя небесные дары – то вату тополиную, то снег, то лепестки черемухи, то просо, то хлеб тяжёлый в лужицу воды, то листья золотые, то серёжки, под воробьиные плевки живую тень роняя в мёртвые цветы.
Оттаяв, крикнула и сорвалась с плеча гранитного хозяина ворона, скользнула серой шерстью по земле, выглядывая живь, и вековые сосны неподвижно держали синеву нехоженой страны, над головами неприкаянных гостей, ещё живых и не умеющих забыть любимых мёртвых.
Здесь тускло небо отражал до зеркала отполированный гранит, под пальцем, прочертившим линию в пыли, непроницаемая сила. Выдавливая медь, выламывая камень, смотрели человеческие головы из плит, и ветер, что за стенами метался между трамвайными звонками шумом городским, здесь, заблудившись, превращался в солнечный, как лёд, застывший свет.
– А я, баб, тут сажал?
– А баба помнить – де?..
Хранил-хранил от мандарина косточку всю зиму, вот тут вот, справа мамы, посадил, чтоб слева папе видно, и ехал с тайной этой – посмотреть, как мандариновое дерево его её всех незабудок станет выше.
– Не проросло…
– Да, можить, проросло, да заросло, трава за горем ходить.
– У нас на даче тоже, баб… – На даче тоже мандарин не вышел из земли.
– Чаво тебе на даче? Ме́лишь, ме́лишь. На даче баба по́леть, ни дня ни ночи неть.
«А может, прополола мандарин? Ну, точно…»
– От Радуницы лета не прошло, позаросли́. Ну вот, чичась почистим вас, ляжите под землей, а он жавой, ни совести, ни горя, на даче плохо, – слышишь, Ваня? – говорить…
– Я, ба, не говорил.
Она любила вольный пересказ, так переделав, так подстроив, чтоб после снова от обиды замолчать.
Он повторил:
– Я, ба, не говорил.
Она собралась молча от земли, огладив складки на боках, дошла до лавки, достала с сумки тяпку, нож, гребок, ливо́к и снова опустилась на колени, ползла, с пути назад себя отбрасывая траву. Дотяпав твердого, ударив, скрежетнула, с земли смахнула землю, улыбнулась, щурясь в свет:
– Вот тут-то мама, помнишь? Который год со свету сжил.
Он помнил чёрных птиц на ветках, лапах ёлок, плитах, подушки, белые холмы, горбатых птиц, похожих на старух, на ведьм, голодный кар, демисезонные пальто людей без лиц и проводивший путь знакомый дым от папиросы «Беломор» у сторожа в воротах. Зачем он сторожит – они не встанут, замело…
Он помнил серый снег, летящий криво, девятый день, хрустящую от инея траву, как солнце ледяное плавилось в глазах сквозь шёлуху промёрзшую семян, вмерзали в шапку уши, ветер драл глаза; она сказала: «Тут они лежать… – И без надежды в вязкой пустоте спросила: – Чаво ш слезинки не прольёшь?..»
Не плачи, мати, обо мне…
Она, ладонью оградив, всё зажигала свечки, но ветер налетал, глотал прозрачные от солнца огоньки; исчирканные, сломанные, падали в прополотую землю спички.
– Петьк? ну-к, загороди.
Но ветер пробирался через пальцы.
– Не надо, хватить, отойди. Что встал, чаво не встал, не огоро́дишь…
– Давай, баб, я? Я сам…
– Зажги.
Свеча зажглась, согрев внутри ладони, и тоже не сдержала огонька, как на апрельскую субботу ветер косит друг за другом свечи на накрытых праздником столах, и батюшка нарядный, расхаживая вдоль, метёт полы, как козлик, блея в колышек бородки непонятные слова через ребячий смех, присты́женный шипением старух, в ведре смочив лохматый веник, машет, гася последние, что ветер не побил.
«Христос воскрес!» – дождём холодных брызг, и слезки восковые капают со свеч на пасхи, куличи, в протянутые руки, на радостные шарики яиц, цветастые и чёрные платки, дары земли, плоды Страстной и солнечные пятна детских лиц.
Накрыты к празднику, составлены от двери до окна столы, кухонный, письменный и раскладной из спальни. На кухне тётя Таня, тётя Варя, мамины подруги, пекут блины, и блинный сладкий дух течёт под щёлочку двери.