Дверной звонок, и гости разом все вошли, как будто встретились перед подъездом, толпясь в дверях, пропахшие зимой, дыша морозом, топча ботинками начищенный паркет, и без подарков. И бабу под руки ввели, не сняв сапог с повисших ног, внесли к нему и положили рядом на диванчик. Она не шевелилась и молчала, и он подумал – баба умерла, не нужно будет ехать с ней на дачу.
Опять уснул, и провалился в море, за чайкой побежал, на крылья руки распахнув, но, не успев поймать её совсем чуть-чуть, взлетел, и чайка тоже, понеслись над морем, но, сделав круг, вернулся к маме с папой, крикнул сверху, чтобы посмотрели – он летит! – и, вскинув руку козырьком под шляпой, мама щурилась на солнце, но всё никак не понимала, где, откуда им кричит, и всё никак не видела его.
Захлёбываясь счастьем, пронзительно пищал над ними, им: «Лечу! смотри! смотрите!» – и море уносило крик и возвращало шёпотом прибой.
– Ну, как ты, брат?
– А вы не видели меня, как я летал? Я звал…
– Ты в следующий раз зови погромче, ладно?
– Я громко звал, вот так!.. – и громко-громко закричал, проснувшись с криком.
Чужие стулья, табуретки от соседей принесли, как лавку, положили сверху длинную доску, чтобы посадочной на всех гостей хватило полосы. Из кухни вынесли, расставив, угощения: селёдку в шубе, оливье, селёдку просто так, в колечках лука с сплющенной и глупой мордой, сервелат, – и взрослые расселись. На три подушки, чтоб повыше, сел Петруша сам, и кто-то положил в тарелку, что он не хотел, – остывший блин и горку риса; он потянулся я к блюду с сервелатом, но незнакомая напротив тётя строго посмотрела, он отдёрнул руку, подумав: это незнакомой тёти сервелат.
Налили киселя, глотнув, обжёг язык и так сидел, водя колючим языком под зубы, смотрел на дверь и ждал, когда родители придут и станет сразу веселей.
И в головах стола, на месте их, – их фотография в прямоугольной чёрной раме, и в их тарелках вместо сервелата с оливье две рюмочки накрыты серым хлебом.
Из сна проснуться можно, если ущипнуть себя во сне, когда приснится очень страшный сон, – и этот сон был очень, очень страшный. Такой пустой, слепой, как свет дневной в заснеженном окне, пока всё ждёшь и ждёшь, когда вернутся папа с мамой.
Он ущипнул себя ещё, но всё не просыпался; пустело блюдо с сервелатом незнакомой строгой тёти под вилками гостей в жующих ртах. На том конце стола второе блюдо всё ещё в кружочках, и он, устав сидеть и просыпаться, скользнул под скатерть. Прополз на четвереньках между тапок-ног и вынырнул на том конце стола. Один кусочек сервелата сразу спрятал в рот и два кусочка маме с папой положил на хлеб, чтоб гости всё до них, пока они придут, не съели.
– Убери.
Он обернулся: сквозь слепящий свет старуха чёрная и серый крест оконной рамы.
– Содухи праведных, безвременно усопших раб твоих Ивана и Марии, в блаженной жизни души водвори и память их из рода в родь или́кой благости в покоище твоём приими, помилуй осподи, помилуй осподи, помилуй осподи, аминь.
«Побоище твоём…» – послышалось ему.
Она достала термос. Два бутерброда с огуречной колбасой на постном масле, четвертинку, размазав землю по щекам, утерла грязью грязь, подвинув сумку, села, лавку придавив.
– Помянем, Петя.
Он взял с протянутой руки размякший в огуречном соке хлеб с кружочками зелёной колбасы, порезанной наискосок, как в праздник сервелат, куснул, ещё куснул, вдруг очень захотелось есть, и он спросил:
– А больше нет?
Не отвечая, развернула «Правды» серенький кулёк, стряхнула в землю крошки, плеснула водочки земле.
– Ну вот и всё, Ванюша, с днём рожденья, пейте, детки. Другой воды осподь не дал на горе помянуть.
В зелёной вязи сосен, тополей, их быстрых те́ней на тропинках, в корнях, стволах запуталось, остановилось время, и, проезжая вдоль стены монастыря, невидимый трамвайчик звякнул далеко и дико, будильником сквозь этот вечный каменный и зыбкий сон.
И вечность позади, и вечность вперёди, и между вечность. И в ней вдвоём на лавочке сидят огромная угрюмая старуха с тяжёлым, никогда не ласковым лицом, в вороною повязанном платке и чёрном крепе, с кульком от «Правды» в молоте скрещённых рук, и мальчик лет восьми, худой, зеленоглазый, в потёртой синенькой ветровке, с давно не стриженной русоволосой головой, в штанишках клетчатых, подвернутых на вырост, с прилипшей огуречной семечкой к щеке.
– Ну всё, теперь водички принеси, полью, пойдём.
– Сырая ж, ба, земля.
– Сырая верхом, су́хотно внизу.
– Нормально там.
– Нормально? бабушка сама прополить, вспашеть и польёть и в мяхко ляжить, слава богу – скажить. Нá ливок!
– А где вода?..
– А был-то де? Не видел крантиков, как шли?