Ведь так жесток апрель», — и она скажет: «Да, пожалуй, не стоит», но они все равно стояли, целовались (или нет? какой ужас — действительно не помню!), снежинки оставались в ресницах, и природа невинная, безразумная, не знала, что происходит, и вот я ненавижу ее за незнание, за ее чудесное, детское, как у невинного котенка, незнание всего творящегося: как рождение наследует смерти, как проходит юность и как достигается зрелость, пряность, спелость, как они понемногу ведут к тому, чтобы стать дряхлым и ненужным, и как приходит смерть, после которой рождение наследуется — разве не догадался?.. Вот же, три строки назад, я об этом написал, слепому неполучателю. Жаль, все это не будет получено, адресата не существует, и потому ветер и ровный здоровый выдох без препятствия — мое единственное желание“. Кроме, утаил он, желания написать еще, но из-за непрекращающегося желания и неотдыха (ведь не отдыхал он и после того, как напишет: бежал на работу, бежал на заботу, бежал на общение, искал во тьме, с кем бы перекинуться парой сигарет или пива перед сном, с кем бы переброситься одинокими, как у волков, взглядами, нет тут моей любви Жени, — четыре одиноких учителя вторили, — и нет отдыха, и дома не будет отдыха) — из-за усталости ничего-то больше русский поэт не напишет. Природа в вечном лете не отдыхает, и не отдохнул как следует он, пока не выдохнул ветром бесконечным в вечность, в невинность, не считающую времени, и пока не пронесся по шерсти сухих равнинных трав, где я сидела без надежды, медитировала, уже понявшая, что нет ни единой практики, ведущей к единству, кроме, может, греха самоубийства, и что нет освобождения в мире плотных тел, нет-нет, и значит, удел мой — только стихи-лазейки, такие, как это. Но кем оно будет прочитано, кроме единственного?.. Кем? Разве не телом этой ледяной равнины, телом Земли приветливой?..
Не папой же моим прочтенным ему оказаться — этим жестоким исполином, который привязал меня дисциплиной, — и не сестрой же моей, целившейся в лучшие девочки, а в девятнадцать, на пике спелости, попавшей под колеса, ставшей молчаливой злой калекой перед компьютером, отпускающей теперь суда из нашей пустоши Небраски, где не бывает полноводных рек и морей с океанами — она отпускает суда и корабли ходить, набитыми пилигримами, бродить через карибскую синеву; ей все это не повстречается, а предложение о ней из жалости не кончается, но я умертвила ее в себе — жалость к себе она не прощала, скоро будет пятнадцатая Пасха, как она меня не признала; и не братом же моим будет прочтено — этим живодером, работающим на бойне, превращающим землю в страдание, страдает земля из-за него и плачет, переваривая насилие, а брат, то есть „брат поэтки“ — послушай, как сладко чавкает в этой рифме надлом и парадокс выдуманности — ничего уж не чувствует, и когда я с полной грудью вернулась из молитвы и принесла остатки говорящего ветра и высвободила возле его уха выдохом, то он не очнулся; потому что нет техники или заклинания, чтоб очнуться — и он не очнулся, а очнувшаяся в целой семье, целой Вселенной я одна. Как печально, одиноко, неизбежно… Я очнулась на вершине ледника, на вершине айсберга, век спустя после человека, выдохнувшего это в мое лицо через пепельные горы и Долину Смерти, сквозь столетие забвения прикоснувшегося ко мне — вот все, что мне достается. Как не литься наружу сладкими невозможными слезами?..
Как не повторять, словно взорванная фигурка, разговорившемуся со мною ветру, и не целовать его бестелесным поцелуем, словом единственным, но бессильным, но безнадежным, не шептать ему, обливаясь ядовито-солеными слезами: „Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо…“?!»
Однажды утром я встал в этом доме, умытый, как будто отмытый от этого надуманного страдания. От меня словно отдалились все люди-крючки, которые заманили туда, к краю пустоши, и я увидел в простоте то, что было за окном: бесцветное серое небо, одного-единственного сладковатого пигмента, двадцать первый век, зеленое (сегодня) недвижимое озеро с трепещущим над ним солоноватым воздухом, полным жизни и смерти, дальнюю долину, принадлежащую людям, не нуждающимся в ней, одноцветную — густого мясистого жестяного цвета, словно все в ней сделано, — как речь моя, единым ритмом, единым приложением усилия. И утром я уже не был вовлечен ни в какую боль, и без боли было пресно и скучно, но поистине легко.