Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности — ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри — не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем — набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником — на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), — и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы — и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, — Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, — задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, — бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать — японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек — те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что — еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, — а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) — Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.
— Пани Дарина!
Таращусь на нее: что такое?
— Вы придете на мое выступление?
Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…
— Приду.
Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.
И я понимаю, что действительно — приду.
— А почему, — спрашивает Адриан, — Ольга Федоровна не захотела прийти?
В антракте открыли парадные двери — те, что ведут на Майдан Незалежности, — на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа — скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, — двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.
— Не знаю, — отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. — Сказала — не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…