Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.
Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» — как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку — чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, — а ею самой.
— Такие, папа, дела.
(А в груди у него все же свистит…)
— Это же как-то обнародовать надо, — отзывается он наконец. — Чтоб люди знали…