(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)
Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою
маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.И, между прочим, так оно и есть.
Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.
Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…
И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)
— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…
Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:
— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?
Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.
— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..
Может, при переходе из одного времени в другое происходит нечто вроде преломления лучей при переходе в другую физическую среду — и старые предметы в нашей памяти меняют форму и цвет? (А звук? Что тогда происходит со звуком, с давно отзвучавшими голосами?..)
— Кстати, — говорит папа в трубке, на своем малометражном пятачке, освещенном бабушкой Линой, как светом мертвой звезды: — Ты случайно не припоминаешь никого из ее товарищей, у кого были инициалы «А. О.»?
— Я?
О Господи, что он себе воображает — что мы с ним ровесники? Какие инициалы, я и по имени никого из тех дедов не вспомню… Хотя стоп, может, если сильно напрячься…
— «А — О», — отчетливо, по буквам повторяет папа, как глухому. — Или еще — «Ад. Ор.»
— Ад. Ор.? — тупо повторяю эхом.
— Я уверен, что это какое-то имя, — хвалится папа. — Два имени из ее тетради я уже расшифровал: Кричевский — это был дедушкин товарищ, в Норильске погиб, во время восстания, — и старик Банах, врач, не помнишь его? Он к нам хаживал, когда ты еще маленьким был, из-под Самбора приезжал — во Львове после ссылки не разрешали ему прописаться…
(«А я хлопець з-під Самбора, батько вмерли, мати хвора, співа-ю, гуля-ю, як холера…» — выстреливает у меня в голове непристойной строкой, которую тут же перекрывает автоматная очередь — аха-ха, что, черт собачий, не попал?..)
— Не помню я, пап…