Дуб упал утром, когда, по рассказам сторожей и стариков, не спавших по разным причинам всю ночь, ураган затих. Дерево не шаталось, не кренилось, а рухнуло разом, точно у него подрубили все корни, которые держали и питали его долгие десятилетия. Падая, дуб стволом зацепил склад стеклотары, проломил хлипкую крышу, сплющил шаткие стены, побил уйму пустых банок и бутылок. Грохот при этом стоял невообразимый. На улицах города залились тревожным лаем перепуганные насмерть бродячие собаки, была поднята на ноги милиция, «скорая помощь», пожарная команда.
За высотными домами нового микрорайона, придавившими бетонной мощью старые купеческие дома городка, всходило солнце, разгоралась огромная багровая зарница. По главной магистрали, рассекавшей городок надвое, исчерченной белыми предупредительными линиями и стрелами, утыканной на перекрестках светофорами, которые денно и нощно лукаво перемигивались то красным, то зеленым огнем, по-змеиному шипя колесами, оставляя в сухом воздухе едкий шлейф газа, пробегали редкие машины.
Еще не вышли, почесываясь, на улицу сонные небритые дворники, не прыгали глуповатые воробьи у булочной, куда рано по утрам привозили свежеиспеченный хлеб, запах от которого — терпкий, кисловатый, до боли родной, как улыбка матери — охватывал многие кварталы; только что погасли огни утомленных за ночь фонарей, дома, усыпанные ржавчиной пыли, таинственно розовели в синеве.
По дорогам из сел и деревень тяжело тянулись грузовики с картофелем, луком, помидорами, мясом, рыбой, живой птицей, медом, молоком — всем, что необходимо для жизни города, что будет им поглощено и за что он выстроит в гудящих бетонных корпусах стальные машины, нужные тем, кто прирос к земле, обрабатывая и холя ее, кто видит в бетонном, стальном городе брата и помощника.
Через час-другой армада машин вольется в город и покатит, вгрызаясь в общий шум, по жилам-улицам к молокозаводам, пекарням, базарам, магазинам. Пока город наполнен тревожным ожиданием автомобильной сутолоки, гомона, нервной ругани постовых и дворников — всего, что составляет бешеный ритм его дневной жизни.
После отъезда милиции, «скорой помощи» и пожарной команды большинство жителей переулка ушли досыпать, досматривать прерванные сны, на улице остались лишь те, кому не лежалось даже в самой мягкой постели, кому не нужно в этой суетной жизни никуда торопиться.
— Я-то всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде как забылся, а тут — ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что, — Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом.
Невысокий худосочный Дударин презрительно щурится, и в его серых, глубоко посаженных глазах, излучающих тихую печаль и усталость безнадежно больного человека, для которого этот мир несет мало радостей, блестят саркастические огоньки. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от сраженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.
Рядом с Дудариным присаживается бритоголовый Брагин, прозванный мальчишками в переулке Фантомасом, бывший борец из цирка, крупный, костистый мужик, добродушный и наивный до смешного. Тут же на краешек скамьи, как петух на насесте, примостился дворник Ефим. Пожалуй, он один был рад происшедшей утром катастрофе. С дубом было хлопотно — осенью с него опадала прорва листвы, время от времен ни нужно было подбеливать ствол.
Своей радости Ефим, естественно, не выказывал, как все, вздыхал, кручинился, и пучеглазое мальчишеское личико его было смешным от наигранной печали. У других-то с дубом связана вся жизнь, а дворник не тутошний, деревенский, и вздыхал он просто для порядка.
— Грязища теперь пойдет по всей улице, вона воронку какую корнями вывернуло, — бубня, сокрушается Ефим.
— На веки вечные был произведен природой и в одночасье повержен ею, — патетически пробасил бывший борец.
К скамейке подходят две женщины с табуретками: сестра Дударина Мария, носатая, тихая, заядлая собачница, и бывшая певица Наболдян, по матери русская, а по отцу армянка окрещенная в переулке двумя прозвищами Дурьбасом и Назаретыеенебуди за то, что надоела всем исполнением по утрам и вечерам этого романса Варламова.
— Красавец был — всплеск природы, — слова у Наболдян будто скатываются тяжело с губ на отвислый гусиный подбородок, затем на объемистые груди, вздыбленный живот, приводя все в студенистое колыхание. — Жестокое дело — жизнь, до смешного жестокое.
— Ты прямо как не в себе нынче, — ужасается Дударин, посматривая на раскисшее, бледное лицо семидесятилетнего Брагина. — Лица на тебе нет!
— Куу-да ж оно делось, лицо-то?
— А черт его знает куда! Сколько девок-то перетискал под дубом?
— Убегло то времечко…
Из глубины двора с клюкой в руке выползает Козенок, столетний дед, седой как лунь, с белыми прокуренными усами, с сине-красным пористым, как старая губка, лицом. Он весь трясется и еле передвигает негнущиеся ноги.