— Да, но об этом не хочется думать. Впрочем, я люблю чешское пиво. Я даже удивился, когда понял, стоя как-то в супермаркете в Америке, что мне больше всего хочется купить чешское пиво. Раньше, даже в разгар любви к венграм-полякам, я бы купил голландское или бельгийское, или немецкое — просто из недоверия к чешской продукции. А теперь вынужден признать, нет, даже с радостью признаю, что чешское люблю больше всего.
— Почему с радостью?
— Из-за любви к своей объективности. Но из той же любви к объективности скажу, что итальянские персики вкуснее венгерских, а венгерское вино — ничего, но все-таки варварское. Правда, еще польскую зубровку люблю.
— А что же было раньше?
— Раньше у меня была какая-то непонятная любовь к венграм-полякам и в какой-то момент к Чехословакии тоже.
— Почему любовь? И почему непонятная?
— Я обожал их за сопротивление русским. Буквально до слез. Впрочем, это была поверхностная любовь. Иногда мне теперь кажется, что я их тогда придумал.
— Что значит поверхностная любовь?
— Я не удосужился их изучить. Любил какие-то неопознанные предметы. Я политически гораздо лучше знал эти страны, чем в смысле культуры. Почти ничего не читал художественного. Швейка не дочитал, бросил на половине — стало скучно. Петефи (как он правильно пишется?) — это вообще какая-то ерунда.
— А Кафка?
— Так Кафка — вообще не Европа. Он, скорее, Африка. Это Кафка. А я про серединное. С поляками было чуть получше — там было хоть какое-то смотрибельное кино — но ненамного. Зато до одури читал все документы по венгерскому восстанию. Теперь ничего не помню, как отрезало. В 68 году даже взялся читать газеты по-чешски. Обожал их, дураков.
— Почему «дураков»?
— Это я от нежности. И от стеснения. В 88 году, когда меня еще никуда не пускали, мечтал приехать в Будапешт. Но когда стало можно, уехал, конечно, не в Будапешт, а в Америку.
— И Запад у тебя съел Среднюю Европу?
— Не совсем так. В 89 году я еще с удовольствием был наконец в первый раз в Будапеште. Он тогда был сильнее Москвы.
— А теперь?
— Не сравнить. По энергии все города этих трех стран, вместе взятые, уступают Москве на порядок. Москва энергетически стала похожа на Нью-Йорк. А эти страны превратились в полууютное, полуобморочное захолустье. Не тот масштаб. Не те скорости жизни.
— Нет ли в этом злорадства?
— Есть, конечно, немного. Они думали, в своей Средней Европе, что по уровню цивилизации они выше России, у них там стриптизы и хуй знает что, а оказалось — захолустье. Во всяком случае, мне здесь не от кого заряжаться энергией.
— Значит, ты поставил крест на Средней Европе?
— Когда я смотрю в эту сторону, кое-что мне кажется симпатичным. В Праге — я был недавно — мне показалось, что кое-какие люди в чем-то даже более русские, чем сами русские. Одна учительница русского языка в ярко-розовом белье взяла меня за руку и сказала, сильно волнуясь: «Виктор, ты меня любишь?» Я хочу сказать, они удивительно мягкие. У нее папа был водителем автобуса, что ли. В порядке ответа я погасил свет. Она мне сказала на ухо, что ей теперь вместо русского велено преподавать немецкий. А она хочет русский. Чтобы рассмотреть ее доброе лицо, я вновь включил свет. У них мягкость — почти славянофильская. Их, как масло, можно на хлеб намазывать. И говорят так певуче. В этом есть что-то сексуально привлекательное, милое.
— Они отличаются от Запада?
— А на русской филологии сразу после всех их бархатных революций одни уродки учились, с вывороченными вперед зубами. А теперь стали попадаться и нормальные зубы. Это радует.
— Так они
— Кто ж на Западе ходит в ярко-розовом белье? Середина Европы, сняв платье, обнаруживает свою провинциальность. Иногда провинциальность — приятное качество. Я теоретически люблю побывать в деревне, лечь и выспаться. Пошуршать листьями под ногами. Они так трогательно поворачиваются к России, испуганные всеми этими немцами, американцами, французами. Кажется, они даже в чем-то глубже разочаровались в западной цивилизации, чем догадываются об этом. Они так быстро забыли зло, которое им принесла Россия. Они наших солдатиков, своих убийц, оккупантов из русской деревеньки, вспоминают почти что с нежностью. И зима у них помягче, чем у нас. У них зима — наша поздняя осень. А потом раз — сразу весна. У них срезана климатическая экстрема наших широт. Это отразилось на всем.
— Хочешь ли ты на танке как русский снова завоевать Среднюю Европу?
— Я ее завоюю только тогда, когда очень сильно обижусь на Запад.
— За что?
— За обман. За двойной стандарт. Моралисты хуевы, они себе прощают то, что нам не прощают. За то, что Россию Запад отпихнул, а потом будет говорить, что мы — дети Гулага. Капитализм мне кажется достаточно убогой философией, он равноценен разве что убожеству самого человека. Лучше, конечно, чем коммунизм, качественнее, но все равно не Бог весть что.
— И что ты сделаешь со Средней Европой, когда ее завоюешь?