Жена тюремного бухгалтера, женщина округлая и добродушная, наливала нам чаю, выставляла печенье и вареньице, то есть вела себя совершенно раскованно и моей напряженности не понимала, уж тем более, похоже, не думая, что за ней кто-нибудь следит и подслушивает. Тараторя что-то без умолку, выспрашивая Владьку про его дом и новости, она вовсе не смутилась, когда он попросил её показать нам нашего учителя.
Вот на прогулку их выведут, и увидите, — сказала она, глянула на ходики и определила: Через полчасика.
Смотреть надо было сквозь едва раздвинутую шторку, чтоб часовой не засёк, хотя на словах-то хозяйка вроде и не боялась.
Вашего-то учителя, говорила она, посмеиваясь, будто о весёлом каком-нибудь деле, я сразу узнала. Мои ребятёнки-то у него же учились.
Где её ребятёнки и когда обучались у Ивана Петровича — разузнать нам так и не удалось, потому что на тюремный двор по одному, друг за дружкой стали торопливо выходить люди, одинаковые, нагладко подстриженные, и среди них я сразу распознал Бегемота, простите, Иван Петрович, что такую глупую кличку выдумал вам школьный народ.
Была зима, но клонилась она к своему концу, поэтому в воздухе уже носился едва уловимый и сладостный привкус весны именно привкус, потому что перемена ощущается на вкус, воздух как бы становится мягче и слаще, а наш учитель, похоже, очень чувствовал эту перемену. Одетый в чёрную телогрейку и серый, на несколько размеров меньше, чем требовалось ему, зековский треух, он постоял, вдыхая всей грудью воздух, и посмотрел куда-то вверх, над крышами. Могу поклясться он посмотрел на нас, нет, конечно же, просто в нашу сторону, окинул взглядом серые стены, окна, закрытые занавесками, ему же и в голову не могло прийти, что за одной из них стоим мы с Владькой и смотрим на него.
Учитель шагнул вслед за всеми заключённые бродили как попало, но большинство всё же шло вдоль забора, как бы по кругу, двинулся и он, а я вспомнил, как он стоял в перемену у форточки в коридоре смешная фигура: высокий, массивный, с крепкой шеей, а во рту набивной офицерский мундштук, в котором дымится сигарета, и когда смотришь на профиль, против света, мундштук и сигарета сливаются в одну чёрную полоску, и получается, что он курит что-то непомерно длинное, как, может быть, курят какие-то необыкновенные палочки африканские туземцы.
Здесь он не курил, может, курева не было, шёл, опустив голову, и несколько раз вздёрнул её кверху, наверное, хотя бы мысленно стремясь взлететь, вырваться из-за этого бетонного забора.
Не знаю, что думал Владька, не знаю даже, зачем он позвал меня сюда ведь мы с ним не обмолвились больше ни словом о нашем забавном учителе. Что он сделал такого? За что его взяли?
Это не обсуждалось, нет, да и чувствовал я, что Владьке неприятны станут эти пустые разговоры: разве он сам знал? Или что-нибудь мог объяснить? Сделал то, что мог, вот и всё. Посмотрел на учителя и мне его показал. Как закадычному другу по фоксу.
Вот и всё.
12
И всё же, что это было?
Праздное мальчишеское любопытство? Сочувствие и желание проститься? Желание увидеть правду собственными глазами?
Наверное, каждого понемножку.
В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.
И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.
Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно?» как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.