Я выполз наружу, на снег, словно в приступе морской болезни. Я тужился, стонал, хрипел, потому что разучился плакать. Был слишком взрослым, чтобы плакать, но недостаточно взрослым: позже я снова этому научусь. А сейчас был только клокочущий физический позыв, как морская болезнь, как зависть, как похоть и страх. Позыв бежать, отвернуться принял форму терзающего бунта в брюхе. Меня попросту тошнило — банальная реакция на смерть, решил я тогда и до сих пор так считаю. Я вспомнил профессора Кемпбелла, опустившего голову, созерцающего Факт. Вспомнил наш с Марвином благоговейный ужас, который стал основанием нашей дружбы до того, как она обросла общими интересами, связанными с девушками, карьерой и войной. Я был в смятении оттого, что смею ощущать свое тело, пускай мучительно, тогда как Марвин вообще ничего не ощущает, без души, мертвый. Я с отвращением вспомнил инвективу Достоевского в адрес Тургенева. Когда тот видит кораблекрушение, тонущих детей, он чувствует только то, что по его лицу текут слезы. И все же теперь у меня был только я сам. Нереальная война, которую я вел и к которой только готовился, отняла у меня символ жизнелюбия и подлинной жизни, моего друга. Глухой, безмолвной мэрилендской зимой я давился среди талых сугробов, консервных банок, солдатского мусора. До самого горизонта тянулась плюгавая поросль, и тощая почва чесалась под снежным отрепьем, и белели холмы и зимнее небо. Земля была болью. То было третьим моим столкновением со смертью и, наверное, первым предчувствием своей собственной. Я видел лицо Марвина — улыбающееся, прыщавое, жизнерадостное, — оно спускалось под парашютом, а потом взорвалось в воздухе, между небом и адом. Двадцать лет я видел его там, и таким оно останется всегда.
Подобно Тургеневу у Достоевского, я рассказываю эгоистическую историю. Молодому амбициозному поэту как пережить горе? Конечно, он сочиняет молодое амбициозное стихотворение. Это была длинная элегия памяти капитана Марвина Шапиро (1924–1945); я напечатал ее в ротной канцелярии лагеря Ритчи, Мэриленд, и послал в «Атлантик мансли», Арлингтон-стрит, 8, Бостон, Массачусетс. Через некоторое время ее вернули с длинным письмом, подписанным дамой, которая, по-видимому, была тронута этой потерей в моей жизни. Я не видел стихотворения с конца войны, но склонен думать, что оно не было хорошим. Мало что помню о нем — только как оно выглядело на странице и схему рифмовки. Вероятно, редактор написала мне потому, что шла война, а я был солдатом, скорбевшим о смерти друга. Вскоре меня перевели, и стихотворение исчезло бесследно. С собой я взял письмо матери Марвина.
Его тело не было найдено. Он писал мне, что нелепо носить личный знак с именем, по которому можно опознать его как еврея — если, например, ему придется выброситься с парашютом над Германией. Но личный знак он сохранил. Как бы там ни было, его уничтожили в небе.
Большинство моих однокашников вернулись в колледж в 1946-м, второкурсниками, в возрасте двадцати одного года. Мы подсчитывали наши потери и украдкой поглядывали на тех, у кого не хватало руки или ноги или еще заживали красные шрамы ожогов. Кто-то ждал очереди на пластическую хирургию, кто-то долечивался амбулаторно, многие получали пенсию по частичной нетрудоспособности. Волосы уже отступали со лбов. Круглые лица сделались вытянутыми и нервными. Была бестолковщина, Закон об обеспечении демобилизованных и масса молокососов, утверждавших, что они тоже студенты. Я не мог существовать как прежде, в общежитии с соседом. Снял комнату на Бродвее и решил начать взрослую жизнь после трех лет убийственного прозябания. Тела наши подергивались от несостоявшегося разрушения. Как смеем мы жить, как смеем не жить? На уличном митинге в поддержку Генри Уоллеса[21]
мы с приятелем набросились на злобствовавшего горлопана. У нас образовалось общество клептобиблиоманов — крали книги, продукты, что угодно, мелкое и крупное. Мы назвали его клубом «Книга — находка». Девиз наш был: «Укради четыре книги и получи бесплатный торт в супермаркете». Мы привлекли к этому спорту девушек. Сбитые с толку, они думали, что герои войны знают, что делают. Они думали, что мы герои войны и нервные. Нервными мы и в самом деле были.Думая о Марвине, от чьего имени я осуществлял кое-какую месть обществу и кого иногда имитировал в метро, я постепенно стал задумываться о его матери, отце и Эллен. Вероятно, я не знал, как встретиться с горем других. Я усердно встраивался в богемную студенческую жизнь той эпохи — все мы ходили в хаки, угрюмые, надменные. Но через несколько месяцев, постепенно, я пришел к мысли навестить тех, кто пережил Марвина. Я позвонил миссис Шапиро в Бруклин, и она напомнила мне, как добраться до авеню К на метро. Когда-то я знал дорогу. Слух мой по-новому воспринимал грохот в туннеле.