Милицейская машина увезла их к станции, а я вышел на улицу.
Во всем поселке горел свет только в нашем доме.
Я поднялся на второй этаж. Тетя Катя по-прежнему мыла пол на первом.
Мишка не спал. Он стоял и внимательно смотрел на меня.
Тогда я стал показывать ему рожи. Я показывал ему милиционеров, папу, грабителя.
Я показывал ему Витьку и Раю, я показывал ему себя, я ему вообще показывал все. Все на свете.
Тень – моя тень от лампы – прыгала на стене. Все казалось каким-то нереальным: ночь, то, что Мишка не спит, то, что маму ограбили, и то, что за окном шумит наш, хотя и государственный, сад.
Мишка, мой брат, смотрел на меня по-прежнему внимательно, словно хотел спросить: что случилось-то?
– Маму ограбили, – сказал я. – Понимаешь?
И он кивнул.
– Но ты не бойся, – сказал я. – Я с тобой. Я – гений дзюдо.
ДЕТСКИЙ ПАРК
В детском парке Павлика Морозова всегда царила приподнятая, но немного мрачная атмосфера.
Здесь всегда было идеально чисто, ходили дворники в фартуках с метлами и поливальными шлангами. Здесь проходили торжественные пионерские линейки. А также забеги детской игры «Веселые старты».
Мне лично казалось, что никто сюда не приходит просто так погулять или, к примеру, подраться, никто не лузгает семечки, вольготно расположившись на парковой скамейке, – может быть, если только с наступлением темноты, когда все старушки уходят домой, да и то я что-то сильно в этом сомневаюсь. Быть может, звучали иногда в тишине морозного зимнего вечера в детском парке бодрый женский смех и неприличные слова, срывающиеся с губ румяных людей, охваченных радостью жизни, – но даже и эти бодрячки предпочитали сидеть поближе к ограде, жались к уютному сундуку обувной фабрики, светившемуся окнами и глухо гудевшему даже поздно ночью... А в середину парка они тоже ходить не любили. Порой эти бодрые люди просто перелезали через забор по соседству к маленькому Дому пионеров, тоже имени Павлика, но возле которого не было ни чопорных дорожек, ни похоронной свежести, ни бронзового памятника убиенному герою, а было просто тихо и валялись ветки старых деревьев.
Иногда я подходил к памятнику пионеру-герою и говорил ему:
– Эх, Павлуша-дорогуша! Эх, горемычная душа!
Или еще что-нибудь такое же, проникновенное и бессмысленное.
Больше слов почему-то не находилось. Павлик стоял и грустно молчал, слегка покачиваясь на ветру.
В этом парке всегда был ветер с реки. Он тоже создавал приподнятое и мрачное настроение. Да вообще его все создавало, это настроение, что ни возьми. Неподвижные голуби, одинокие революционные старухи, которые, поджав губы, сидели тут и там по скамеечкам, шпиль высотного дома на площади Восстания, который выскакивал и заслонял небо прямо над оградой парка, – в общем, буквально все.
Колупаев вообще не хотел ходить в это место.
– Если тут детский парк, пусть, гады, тир построят! А то получается кому парк, а кому Ваганьковское кладбище! – говорил он порой, глядя на вывеску (она висела прямо на воротах, над входом, красивые витые буквы были покрашены золотой краской).
Мой друг ходил со мной сюда только зимой. Он соглашался порой сопровождать меня вместе с моими санками – покататься с невысокого холма, на котором стояла обувная фабрика. Колупаев брал у меня санки и карабкался вверх.
Вероятнее всего, Колупаеву нравились девочки, которые приходили из окрестных домов сюда покататься с маленькой горки, в том числе из сталинского дома на Рочдельской или из высотки на площади Восстания.
Так что приходил он сюда не ради меня.
Впрочем, теперь я в этом уже не совсем уверен, потому что, насколько я помню, Колупаев с девочками вообще не заигрывал, а вел себя несколько даже грубо, норовя врезаться своими санками в их санки.
– Дурак! – орали девочки, которые запомнились мне почему-то все как одна в ярких шерстяных колготках, коротких курточках и вязаных шапочках.
Иногда они орали что-нибудь более яростное. На что Колупаев никогда не извинялся, а просто легко вскакивал из вороха снега и говорил коротко и сурово:
– Мадам?!
После этого скандал сразу прекращался. Девочки робели и даже посматривали на могучего Колупаева с некоторым интересом.
Колупаев быстро отряхивался, брал санки и снова лез вверх.
Это его загадочное «мадам» действовало и на девочек, и даже на меня, настолько странно и пугающе, что мы еще долго провожали его взглядом – в тулупе и валенках, длинными шагами преодолевавшую горку в четыре прыжка.
На других горках, где мы порой бывали вместе, Колупаев вел себя совершенно иначе. Он орал, пихался, лихачил, пытался съехать с дорожки, стоя на прямых ногах и горланя народную песню, словом, всячески обращал на себя внимание. Видно было в такие минуты, что Колупаеву жарко, весело и хорошо.
И если Колупаев в такие минуты валил меня лицом в снег, топтался по мне ногами и даже обзывал непонятно, я на него не обижался – все равно его чудесное настроение каким-то образом передавалось и мне.
Здесь же, в парке Павлика Морозова, Колупаев катался молча и кроме сурового слова: «Мадам!» я вообще не помню, чтобы он говорил что-то еще.