У Мицкевича парень бродил по берегу озера Свитезь с таинственной девушкой, у которой не было ни имени, ни дома. Он поклялся ей в верности на всю жизнь. Но в вечерний час увидел он в спокойных водах Свитези прекрасную русалку, которая манила его к себе. И он нарушил обет и шагнул в воду. Тут взволновалось озеро. Русалка, восстав из воды, прокляла несчастного за неверность и увлекла его на дно.
Что хотел этим сказать Мицкевич? Случалось ли ему забыть мечты детства, изменить и поддаться обольщению?
Шопен не изменял никогда никому и ничему. Он оставался чист как ребёнок. Буря его молодости отошла от него, но грусть осталась.
Он всегда был что-то «должен», — он и сам не знал, что это Значит. Нет, нет, укоров совести не было, но грусть осталась…
Таков он был и в Ноане — тщедушный человек с узким, бледным лицом, красиво изогнутым носом и тщательно приглаженными волосами. Он не был похож на своих постоянных спутников. Эжен Делакруа, несмотря на своё аристократическое происхождение, отличался мясистыми, грубоватыми чертами лица, резкими движениями и огненным взглядом. Фридерик Шопен, сын учителя из Варшавы, был нежен, хрупок, учтив и мягок. Он никогда не говорил о себе и своих настроениях.
Жорж Санд была старше его на семь лет. Это была женщина небольшого роста, темноватая, с широко расставленными чёрными глазами. Она ходила твёрдой, энергичной поступью и почти никогда не выпускала из пальцев сигареты.
В этот день на лужайке перед домом в Ноане плясали крестьяне. Волынки наигрывали что-то простое, бодрое. Под эти звуки прыгали белые чепчики женщин и грузно постукивали деревянные башмаки мужчин. Распорядитель с шестом, увитым цветами, всё убыстрял танец. Под конец белые чепчики образовали сплошное кольцо, окружённое внешним кольцом мужчин. Волынки взвизгивали.
Делакруа зарисовывал эту сценку карандашом, Жорж Санд заглянула через его плечо и подняла брови.
— Да это вихрь! — воскликнула она.
— Это движение, — отозвался Делакруа.
Шопен посмотрел на рисунок и кивнул головой.
— Прекрасно нарисовано, — сказал он. — Нельзя ли попросить у вас карандаш?
Он взял карандаш Делакруа, набросал на клочке бумаги пять нотных линеек и записал какую-то музыкальную фразу.
— Это мелодия танца? — спросила Жорж Санд.
— О нет, Аврора, это другая мелодия… но такого же характера… Видите ли…
— Конечно, польская?
Шопен улыбнулся опять, на этот раз широко и добродушно.
— Увы, друг мой, — сказал он, — вы же знаете, что я по-другому думать не умею… Я должен…
— Знаю, мой маленький Шопен, — ласково сказала Жорж Санд, — и даже догадываюсь, что это ещё одна баллада…
— Да, вероятно, — отвечал Шопен.
— Ах, вот почему вы говорили о Мицкевиче! — сказал Делакруа.
— Да… Но дело не в одном Мицкевиче, — уклончиво ответил Шопен.
Он спрятал голову в плечи и нервно потёр руки. Его внезапно охватил приступ кашля. Он закрыл рот платком.
— Неужели вам опять холодно? — озабоченно проговорила Жорж Санд. — Боже мой, в этот летний день! Поль, принесите мсье Фридерику его плащ! Да поскорее!
— Нет, нет, благодарю вас, — с трудом выговорил Шопен, — но я прошу извинить меня, мне хотелось бы вернуться к себе…
Он поклонился и ушёл.
— Он болен? — спросил Делакруа.
— Он всегда болен, — сказала Жорж Санд и закурила сигарету.
Шопен вернулся к себе, проиграл на рояле записанные ноты и порвал бумагу.
Он написал когда-то две баллады. И в самом деле, натолкнул его на эти сочинения Мицкевич. Но он не собирался буквально изображать в музыке то, о чём писал великий польский поэт.
То был внутренний поток поэзии, голос необыкновенно чистый, голос повествователя, который рассказывает, не заботясь об украшениях.
Первые две баллады были трагические. В них бушевала ночная стихия. Тёмные волны смывали слабое и тоскующее доброе начало.
Сейчас Шопену снилось что-то тёплое. Всю ночь слышал он звуки, которые поднимали его и несли, как на сияющем облаке.
Проснувшись утром, он всё забыл. Он подошёл к окну.
Фонтан посылал по сторонам сложную сеть брызг. Газон был весь в сверкающих каплях.
В тишине, недалеко от него, шевелилась мелодия, начало мелодии, намёк на мелодию. Эти звуки рассказывали что-то в трёхдольном ритме.
— Нет, нет, я должен, — сказал Шопен и поднял крышку рояля.
И, наконец, две темы пришли к нему почти одновременно, прозрачные и гибкие, как струи пронизанной солнцем воды.