Ведь видел по глазам, все понял по одному лишь виду нациста, вмиг разгадал, что он садист, изувер, мясник, разгадал, что тот смотрел на Таню как волк на овцу: со звериным сладострастием. А если видел, если знал наперед, что так будет, то почему же не остановил это жуткое преступление, почему не предотвратил страшное и непоправимое? Что за равнодушие, что за безволие поселилось в нем, что в нужный миг он не смог сделать правильный выбор? Значило ли это, что он ничтожный, конченый человек, совершенная тряпка?
А затем другой голос, едкий, недобрый, жесткий, вопрошал его:
так что же с того, что теперь его грызла ядовитая совесть? Разве самые ее укоры не были в то же время оправданием самому Парфену: смотри, дескать, я хороший человек, раз осознаю свою вину и преступное бездействие?..
Ничего этого было не нужно Парфену: ни угрызений, ни самобичевания – все было ложью, все обманом. Нужно было лишь действовать, действовать, пока душа, если она была в нем, не угомонится. Но как, как было все это рассказать Карине? Да и зачем было беспокоить ее, когда у нее на руках был один младенец и второй еще маленький ребенок? У нее, как у окатившейся кошки, были совсем другие заботы; она и шипела, и кидалась на него как разъяренная самка.
Совершенно внезапно для себя он сказал совсем иное:
– Уезжать отсюда надо, Кариш, уезжать.
– Уезжать? Но куда же?
– Домой.
– В Донецк? Да что с тобой? Это исчезновение как будто свело тебя с ума!
– Вот именно! – Он говорил, не кричал, не восклицал, и голос его был зловеще спокоен, отчего Карине на мгновение показалось, что догадка ее была верна. – Быть может, это то, что нужно было: бессмысленная смерть молодого и невинного существа… Как знамение! Грядет что-то страшное. Все течет, все меняется… в худшую сторону. Город заполонили западенцы, нацисты, извращенцы, которые вечно на наркоте. А у нас маленькие дети. Митя орет-разрывается, неужели ты не слышишь?!
– Ты… пугаешь меня.
И все-таки он ушел! И хотя Карина только что испугалась за мужа, жалость мгновенно уступила место раздражению, она не смогла скрыть недовольства: губы ее скривились от закипавшей в ней ярости, а на его прощание женщина ничего не сказала в ответ, лишь с силой захлопнула за ним дверь.
Шли недели, и вот завершились новогодние праздники, а Киев окутал белой пеленой седой февраль. Каждый шаг давался с трудом, метель усиливалась, мостовые покрылись высоким слоем снега, и ноги так и увязали в нем, размешивая белый порошок. Прохожие, закутываясь в шубы, дубленки и куртки, ежились, поднимали плечи, наклонялись вперед, словно так пытаясь прорваться сквозь колючую белую мглу. Еще тяжелее было молодым мамочкам, тянувшим или толкающим коляски с детьми, даже полозья саней, пристроенные к коляскам вместо колес, казалось, были беспомощны, когда столь неистовый снегопад обрушился на город.
Парфен был будто в тумане, глаза слепила снежная крошка, острая, колючая, вьюжная, ранившая кожу и застилавшая улицы непроглядной мглой, он шел, не видя ничего перед собой. Ледяной ветер задувал в рукава и воротник, продувал куртку насквозь, и ему казалось, что он был почти раздет и ничего не мог противопоставить суровому морозу, не различавшему среди природы и городской природы людей и живых существ, оттого не ведавшему ни жалости, ни сострадания.
То, что казалось еще несколько недель невероятным, все же стало явью: несмотря на бесконечные поиски и даже некоторую работу милиции Танино тело до сих пор не было найдено. А если ее не было среди мертвых, стало быть, она могла оказаться среди живых, отчего ее мать не могла найти покоя, она изводилось, сходила с ума, Зинаида целыми днями плакала. Страшные, изуверские мысли никто не озвучивал, но тем не менее, все знали, что они прорывались сквозь каменную стену самовнушения, воздвигнутую в каждом из них, даже в Парфене, сохранявшем самообладание до последнего. И он представлял себе порой, что Таня жива и находится в плену у садистов, каждый день ее пытают, и каждый день, каждый час, изувеченная, она молится о том, чтобы он и мать с теткой нашли ее, а они меж тем… бессильны и, похоже, никогда не найдут ее. В такие минуты Парфен, никогда не молившийся прежде, просил небеса о том, чтобы Таня была мертва – как бы это ни было жестоко… А главное, он знал, что о том же молились и ее родные.