В этот день Шишкин вновь столкнулся с «азовцами»18
, короткими перебежками подступающими к нашим позициям, и вновь он с товарищами погнал их обратно в полуруины завода. Однако тогда, когда другие уже пали от пуль, один из солдат все время ускользал от Дмитрия. Изворотливый и ловкий, он стрелял метко, умудрился даже ранить его сослуживца. Пока двое других товарищей на наспех сооруженных носилках уносили раненого, Шишкин проник в полуразрушенное здание, в котором скрылся недруг, и затаился. Там, где был когда-то, вероятнее всего, большой цех, открывался хороший обзор на происходящее, здесь он и надеялся поймать ловкача.Он чуть приподнял каску на дубинке – так, чтобы она была видна врагу. Раздались выстрелы, каска полетела по полу. Шишкин замер и вжался в полуразрушенную стену, казалось, он не дышал – так ждал, когда нацист откроется ему. И действительно, не прошло и минуты, как солдат, вероятно, решивший, что подстрелил его, высунулся из укрытия и, судя звуку шагов, стал приближаться. Шишкин не торопился, как бы ему ни хотелось прервать напряжение автоматной очередью, он все выжидал, мысленно убеждая себя, что времени была еще целая тьма. Пот струился по лбу и капал с бровей, но он не замечал его назойливости, не замечал ничего: жажда уничтожить нациста объяла его настолько, что секунды промчались за одно мгновение, словно кто-то перемотал вперед время. И вот он вскинул автомат, разогнул колени и взял на прицел нациста, замершего в десяти шагах от него. Но и нацист держал автомат наготове, как будто заранее прочитав мысли Шишкина и разгадав, что ему устроена ловушка.
А все же никто из двоих не стрелял: оба замерли в нерешительности, забыв о счете времени, забыв об опасности, в конце концов. Что-то страшное разразилось в том токе, что бежал теперь в их взглядах, соединяясь неистовой вспышкой где-то по середине между ними. Никаким словам неподвластно выразить то, что выражали теперь их взгляды… ведь каждый смотрел на своего двойника!
Казалось, память со скрежетом расцарапывала картонные стены, чтобы пробраться к разгадке столь странного происшествия, к его смыслу. Каждый силился вспомнить, но думал, что не мог ни вспомнить, ни понять, пока в глубине ума память вершила свое дело, разматывая бесконечный комок событий прошедших лет, и лишь только комок размотался настолько, чтобы все расставить на свои места, как каждый из них вдруг понял, кто был перед ним. И словно по колдовству, злому, злорадному, в каждом это случилось одновременно. Смятению, непониманию, озадаченности, пришли на смену – муки памяти, но и они наконец сменились совершенным прозрением.
– Парфен!
– Димка!
Как они были похожи, даже теперь, спустя столько лет, измотанные, поседевшие, постаревшие – но как по-разному постаревшие, один – от избытка наркотиков, другой – от волнений и тревог военной жизни. Шишкин глядел в свое зеркало, но зеркало казалось ему теперь – при ближайшем рассмотрении – искаженным, вроде те же маленькие вдавленные в лицо глаза, но каким сволочным блеском они горели, вроде тот же рот с пухлыми губами и складками над ним, но рот жесткий, злой, напоминавший хищнический оскал. Водопад мыслей и слов захлестнул Дмитрия, но и за ним, как стук сердца, неотступно бился неумолимый вопрос. Вопрос этот был о том, кто из них выстрелит первым, кто станет тем подлецом, что подстрелит родного брата.
Шишкин все эти годы полагал, что двоюродный брат жил в Европе с семьей и, хоть и был трусом, но не был изменником, изувером. И в самом жутком кошмаре не мог он представить, что тот, дончанин, станет предателем, нацистом? Наконец правильные слова пробились сквозь тьму потрясения и отчаяния от столь чудовищного открытия. Шишкин крикнул:
– Сдавайся! Медленно автомат на пол и руки – за голову.
Но тот не шевелился, тогда Шишкин продолжил говорить:
– Другого пути все равно нет. Вы в полном…
Но последние слова так и не были произнесены: раздалась, как шквал, автоматная очередь, и Шишкин сначала неестественно замер в воздухе, раскинув руки, а затем упал.
Парфен, должно быть, в глубине того самого места, где когда-то зиждилась у него душа, был настолько потрясен собственным поступком и необратимой силой его, что опрометью бросился прочь, как можно дальше от тела собственного брата, чтобы не видеть его мертвым, не закрывать ему веки, не глядеть в его простое, доброе, бесхитростное и человечное, навсегда застывшее лицо. Родное лицо! Забыть, выкинуть из памяти, как и все то важное, что он уже успел выкинуть из нее, чтобы доблестный и честный лик Митьки никогда не преследовал его, не снился по ночам, будто не было ничего, ничего, никогда. Он не плакал, и вроде не ощущал почти ничего, ведь давно научился бесчувствию, а все ж-таки в груди давило, какая-то горечь стискивала нутро, подступала к горлу.
Как все это было горько, как невыразимо горько! Но что, что именно? Что так потрясло его – ведь он ни о чем сейчас не думал, ничего не хотел знать? Отчего же было так горько, от каких таких потаенных мыслей и неизъяснимых переживаний? Он не знал и знать, стало быть, не желал!