Я самозабвенно любил сестру матери, тетю Лен; я всегда чувствовал, что она уберегла меня от безумия, а может быть, спасла мне и жизнь, когда меня маленьким ребенком эвакуировали во время войны из Лондона. Ее смерть оставила в моей жизни внезапную пустоту, но по каким-то причинам я не мог ее оплакивать. Я ходил на работу, выполнял рутинные действия, словом, жил как механическая кукла, но в душе я словно оцепенел, меня поразила ангедония, я стал глух и к радостям, и к печалям. Однажды вечером я отправился на концерт, надеясь, что, может быть, музыка меня оживит, но как оказалось – тщетно. Весь концерт я невыносимо скучал – вплоть до последней сыгранной пьесы. О ней я никогда раньше не слышал, как и о написавшем ее композиторе. Это был «Плач Иеремии» Яна Дисмуса Зеленки (малоизвестного чешского композитора, современника Баха, как я узнал впоследствии). Когда оркестр заиграл эту пьесу, я вдруг почувствовал, как из моих глаз полились слезы. Пробудились оцепеневшие на много месяцев эмоции. «Плач» Зеленки сломал дамбу, и сквозь брешь потекли запертые до того внутри меня чувства.
Такая же реакция на музыку была описана Венди Лессер в книге «Поле для сомнений». Она тоже потеряла некую Ленни, в ее случае это была любимая подруга, а не любимая тетя, а источником очищающего катарсиса был не «Плач» Зеленки, как у меня, а «Реквием» Брамса:
=«Это представление «Реквиема» Брамса произвело на меня ошеломляющее действие. Я приехала в Берлин, думая писать здесь о Дэвиде Юме, но теперь, когда волны музыки, одна за другой, окатывали меня сверху донизу, когда я внимала ей всем своим телом, а не только ушами, я поняла, что буду писать о Ленни.
Смерть Ленни была наглухо скрыта в моей душе, словно в деревянном ящике, который мне было невыносимо тяжело нести, но который я не могла и выбросить. Казалось, я умерла вместе с Ленни. Теперь, сидя в зале Берлинской филармонии и слушая хор, исполняющий непонятные слова, я вдруг ощутила в груди тепло и нежность. Впервые за много месяцев. Я, наконец, снова обрела способность чувствовать».
Получив известие о смерти матери, я тотчас прилетел в Лондон, в родительский дом, где мы, как положено, оплакивали ее в течение недели. Мой отец, три моих брата и я вместе с оставшимися в живых братьями и сестрами матери, мы все сидели на низких стульях. Мы что-то ели, слушали слова соболезнования друзей и родственников. Было очень трогательно, что отдать последний долг пришли многие ее пациенты и ученики. В доме было тепло от заботы, любви, взаимной поддержки и разделенных чувств. Но когда после этого я вернулся в свою пустую и холодную нью-йоркскую квартиру, мои чувства «оцепенели», и я впал в состояние, которое неправильно именуют депрессией.
Несколько недель я вставал по утрам, одевался, ехал на работу, осматривал пациентов и старался выглядеть таким, каким был всегда. Но в действительности я превратился в настоящего зомби. Однажды, когда я шел по парку Восточного Бронкса, на меня вдруг снизошло просветление. Я ощутил душевный подъем, радость и какую-то теплоту. Только спустя мгновение до меня дошло, что я слышу музыку, но она звучала так тихо, что казалась воображаемой. Я продолжал идти, музыка постепенно звучала громче, и я наконец рассмотрел ее источник. Из окна подвала одного из домов сквозь открытое окно по радио звучала музыка Шуберта. Музыка пронзила меня, залила потоком образов и чувств – воспоминаниями детства, летних каникул. Вспомнил я и любовь моей матери к Шуберту, вспомнил, как она – не совсем правильно – напевала его «Серенаду». Впервые за много недель я улыбнулся, потом засмеялся – я снова жил!
Мне хотелось постоять у подвального окна – в Шуберте, и только в нем была сейчас моя жизнь. Только его музыка могла оживить меня. Но я опаздывал на поезд и пошел дальше. Как только музыка стихла, я снова впал в депрессию.