по незримому и неслышному пеленгу, который неведом
посторонним.Когда осенью 1938 года в одном из старых
университетских зданий на улице Герцена студенческая
литгруппа собралась на первое регулярное занятие, Коля
Майоров был незаметен в пестрой аудитории. Но почему-то все
58
уже что-то знали друг о друге, и больше всего именно о
Майорове. Будущие биологи и географы, химики и математики,
физики и историки читали свои стихи. И помню, как из разных
углов раздавались уверенные голоса:
— Пусть почитает Майоров, истфак!
Но он смущенно отнекивался — то ли от робости, то ли от
гордыни. Казалось, он примеривается к чужим стихам,
звучащим в аудитории, мысленно сравнивает их со своими,
выбирает — «что прочесть?» Наконец он вылез из-за
студенческого стола, встал где-то сбоку и начал читать.
Крепко стиснутым кулаком он, этот «Майоров, истфак»,
словно бы расчищал живой мысли стихотворения прямую
дорогу через обвалы строф. И к концу того первого вечера стало
очевидно со всей несомненностью: это будет «первая ракетка» в
поэтической команде университета.
Не для традиционного сопоставления скромности и таланта
упомянул я, что Николай Майоров был незаметен в пестрой
толпе участников университетского литобъединения. Просто
захотелось вспомнить, как он выглядел, каким показался в
минуту знакомства. Совсем недавно, через столько лет после
той поры, один ныне здравствующий поэт уверял меня, что
Коля Майоров был высоким красавцем. Это легко объяснимая
аберрация памяти. Я разубеждал поэта, а потом пожалел, что так
старался. В воображении поэта жил образ Майорова, я же
рассказывал ему про облик своего старого приятеля. А это
разные вещи, и они не обязаны совпадать.
Коля Майоров поразительно не был похож на стихотворца,
как не был похож на «служителя муз» поэт божьей милостью
Николай Заболоцкий. Ничего завидного во внешности — ничего
впечатляющего, что заставило бы на улице оглянуться
прохожего.Может быть, это экономная природа не
наделяет истинное достоинство лишними одеждами — они ведь
ему не нужны… Впрочем, это сомнительный закон — слишком
много из него исключений. Но Коля Майоров был
выразительнейшим его подтверждением.
59
Нет, он не был скромен:
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Он знал, что он — поэт. И, готовясь стать историком,
утверждал себя, прежде всего, как поэт. У него было на это
право.
Как все юноши, он много писал о любви. Но в отличие от
большинства начинающих лириков он размышлял о ней не
мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло. Не
столь важно искать для этого объяснения — гораздо
существенней увидеть в этом первый и самый доказательный
намек на своеобразие поэтического видения жизни, какое
свойственно было Майорову.
Пусть люди думают, что я трамвая жду,
В конце концов, кому какое дело,
Что девушка сидит в шестом ряду
И равнодушно слушает «Отелло».
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Как передать то содроганье зала,
Когда не вскрикнуть было бы нельзя.
Одна она с достоинством зевала,
Глазами вверх на занавес скользя.
Ей не понять Шекспира и меня!
Немногие отважились бы на такую строку. Но талант — это
смелость. И всю молодую отвагу своего сердца и своего ума
Майоров тратил не на маленькую поэтическую фронду против
внешне традиционных форм стиха — фронду, которая часто
оказывается единственной доблестью начинающих, а на поиски
своего «угла зрения», своего понимания прекрасного.
Как все юноши на пороге начинающейся зрелости, он
много думал и писал о смерти (так устроен человек!). Но в
отличие от большинства философствующих юнцов он
размышлял о ней не меланхолически-печально и тревожился не
60
о бренности всего земного, а искал в этой теме мужественное
утверждение жизни, героическое начало, бессмертие
человеческого творчества и труда.
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землй накрыли,
Как ощущенье вечной высоты,
Пропеллер неисправный положили.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
О, если б все с такою жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен плиты
Как память ими взятой высоты
Их инструмент разбитый положили
И лишь потом поставили цветы.
Внешне незаметный, он не был тих и безответен. Он и
мнения свои защищал, как читал стихи: потрясая перед грудью
кулаком, чуть вывернутым тыльной стороной к противнику,
точно рука несла перчатку боксера. Он легко возбуждался, весь
розовея. Он не щадил чужого самолюбия и в оценках поэзии
бывал всегда резко определен. Он не любил в стихах
многоречивой словесности, но обожал земную вещность образа.
Он не признавал стихов без летящей поэтической мысли, но был
уверен, что именно для надежного полета ей нужны тяжелые
крылья и сильная грудь. Так он и сам старался писать свои
стихи — земные, прочные, годные для дальних перелетов.
… Я полюбил весомые слова.
Разве это не чувствуется даже в тех немногих строках, что
приведены выше? Иногда после занятий университетской
группы мы бродили по ночной Москве, обычно вчетвером: Коля
Майоров, Виктор Болховитинов, Николай Банников и я. У Коли
всегда оказывались в запасе почему-то не прочитанные сегодня
на занятии стихи. «Почему? Что же ты молчал?» — « А ну их к