Музыканты, все те же большие друзья доброго барона, сидели в маленькой соседней комнате.
Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилианское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, – трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.
Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.
Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.
Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца нет: всякий делает что хочет, – и всякий, хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня – как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь – почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.
– Браво, браво! – кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.
Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера – и вскрики восточных мелодий, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.
После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.
На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко – по так, что казалось далеко, – слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.
Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил небольшой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням – здесь, в этой серенаде, только она, бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая – и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, – хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…
Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.
Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.
Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.