Кажется, первый раз за всю дорогу Борковский поспал. Мы пришли завтракать второй партией и застали его мертвецки спящим на раскинутой палатке.
— Уснул и есть не стал, — торжествующе сказал Александр Афанасьевич. — Говорил я, свалит его сон. Свалил... — Патокин осторожно, стараясь не брякнуть посудой, разливал по кружкам уху.
— А оставили Серафиму Абросимовичу-у? — озабоченно осведомился Миша Паутов.
— Оставил, — сказал Патокин и в подтверждение показал ложкой на ведро, пристроенное с краю костра на угольках. Миша проверил, сколько в ведре, и, не задумываясь, отлил в него из своей кружки. Словно сговорившись, ребята разом поднялись и сделали то же. Напрасно мы их уговаривали, напрасно Саша предлагал добавки. Ребята больше не пригубили ароматной наваристой ухи.
И вот тут подумалось: чем мог учитель заслужить такую любовь и такое уважение? Мы ни разу не слышали, чтобы он кого-нибудь похвалил, не видели, чтобы кого-нибудь приласкал, погладил по головке. А в глазах ребят он был самым большим человеком. Как-то невольно, сами того не замечая, ребята перенимали его привычки, старались во всем походить на него. Серафим Амвросиевич умел коротко и точно выражать мысли, и все сказанное им они воспринимали, как закон. Борковский ничего не делал наполовину, за что ни брался — все доводил до конца. Еще не нами сказано: с кем поведешься, от того и наберешься. Подумаешь — и верно: зачем ребятам лишний раз надоедать наставлениями, они и сами много видят. И видят то, что светит ярче, что больше производит впечатление. А Борковский горел как факел — и душой, и делами.
Как только солнце разогрело и размягчило окостеневшие от ночного холода травы, мы завьючили коней и покинули Слутку. Впереди последний двадцатикилометровый переход — и поляны. Некоторое время путь лежал вдоль берега Ошмыса, затем опять берегом Цепёла, потом круто отвернул от рек и прямехонький, без единой колдобины, без единой мочажины устремился на восток, в гору.
Шли долго, бесконечно долго. Позади много осталось гор, но такой крутизны, такого длинного прямого тягуна еще не одолевали. Через каждые двести-триста метров ноги отказывали, и мы садились. Перегруженное сердце бесновато колотилось в груди, готовое вырваться наружу.
Кони тоже изнемогали. Они только того и ждали, когда остановятся люди. Сразу ложились, тяжко раздувая взмыленные бока. Особенно выбивалась из сил худая белая кобыла. Она всей утробой храпела и не ложилась, а падала, сваливая через голову вьюки. Мы давали ей отдохнуть, уговаривали, как человека, подняться. И она вставала — сперва на колени, потом вздымала костистый зад и уж затем резким движением — на все четыре ноги. И опять шла.
Но, странное дело, телята бежали, будто настеганные! Мы с лошадьми шли впереди, и телята все время поджимали нас. Наверно, животные чуяли близкий отдых или торопились поскорее выйти из глухого надоевшего леса.
Я с опаской поглядывал на Бориса. Выдержит ли парень этот марафон? Лицо его побагровело и опухло. Лишь когда я подходил к нему и осторожно спрашивал про самочувствие, хрипло ругался:
— Какое тебе до меня дело? Шагай, пока свои ноги несут!
Это радовало: если Борис сердится, значит, еще потянет.
С некоторых пор я начал замечать, что лес стал реже и ниже. Где-то, на какой-то высоте мы вступили в зону субальпийской растительности. Теперь уже не увидишь стройных высоких елей, их сменили низкие, с уродливо изогнутыми стволами пихты да лиственницы. Реденько попадались на глаза согнутые в дугу, скрученные в веревку березы. Робко, как за подаянием, протягивали они к неверному здешнему солнцу узловатые ветви с мелкой морщинистой листвой.
По времени мы вроде бы давно прошли эти двадцать километров, а конца пути не видать. Неужто это опять «лесные километры» Серафима Амвросиевича?
Борис остановился, качнулся, как пьяный, схватился рукой за коряжину.
— Ничего... пройдет. Сердце перебивает... — с трудом выговорил он. Мы сели на лежавший у дороги пихтовый выворотень. Две лошади, Петька и губастая чалая Машка, шедшие за нами в поводу, ухнули наземь, где стояли.
Борис порылся в кармане, достал баночку с валидолом.
— Во лапа! — сказал он и взвесил растопыренную пятерню.
Пальцы на его руке сильно распухли. А когда у человека с больным сердцем отекают руки... Тут я больше не стал слушать Бориса, решительно стащил с кобылы вьюки и перевалил их на Петьку. Борису приказал:
— Садись!
Однако я опоздал. Не проехал Борис и ста метров, как лес с правой стороны выруба раздвинулся, открывая вид на обширную покатую поляну с травой по грудь человеку. До следующей, не лесной, а настоящей альпийской поляны, во сто раз большей, с избушкой, со скотным двором, было рукой подать, но загнанные вконец кони легли и перестали повиноваться. Мы стащили с них вьюки и сами растянулись рядом на мягком прохладном ковре цветущих трав.