Итак, Хильда со вздохом облегчения села за приветливо-строгий квадратный стол, налила из вместительного кофейника чашку горького солодового кофе, нехотя съела гренок и послушно легла бы спать, не окажись искушение прочесть то самое письмо без конверта сильнее, чем вновь обретенная твердость. Это письмо без конверта — три сложенных, густо исписанных листка выпали вместе с бумажником из кармана кожаной куртки, когда в доме стрелочника Руди перекладывали на носилки санитарной машины. Хильда подняла упавшее, узнала почерк Руди, уже при беглом взгляде ее кольнуло слово «Лея», и она тут же почувствовала сильнейшее искушение прочесть письмо. В конце концов, разве она не имеет права — она считала, что это черновик письма к Лее, — сунуть его себе в карман? Разве Руди не обещал еще раньше дать ей прочесть это, так долго им вынашиваемое, письмо? Но каждая страница, через которую Хильда пробиралась с большим трудом, так как чернила расползлись от сырости, была перечеркнута крест-накрест, словно письмо уже было отменено и ничего больше не значило. Хильда читала, наморщив лоб; чтобы лучше видеть, отодвинула в сторону вместительный кофейник и букет лиловых астр. Вот какое признание, утаенное даже от Леи, содержало это письмо:
«Я взываю к Вам, Лея, как Иаков к ангелу господню: не отпущу тебя, пока не благословишь меня. Я взываю к Нам с предельно возможной на земле искренностью и потому не могу знать, какого приговора заслуживаю я и та история, что разыгралась между нами. Сейчас, когда я с превеликим трудом выжимаю из себя строки этого письма, я в муках постигаю или, вернее, полупостигаю свое состояние, которое могло бы свести с ума всякого другого человека, не столь флегматичного. Я подыскиваю нужное слово, чтобы обозначить это состояние, и не нахожу. Возможно, его когда-нибудь и подыщут, но оно непременно должно быть словом немецкого языка. Ибо — льщу себя надеждой — другим народам чуждо это унизительное состояние. Лучше уж вместо недостающего слова опишу вам само состояние, покамест лишь полупостигнутое — да, да, всего лишь полупостигнутое. Итак, слушайте: я говорю и мыслю на двух немецких языках, связанных между собой только общей грамматикой да значительной частью словаря. Один из них — это изувеченный язык нацистов, язык ландскнехтов, язык единого и неделимого рейха, другой — по-прежнему прекрасный язык, которому научила меня старая немецкая литература, научил доктор Фюслер и, конечно же, моя мать. Мне хотелось бы — и не без оснований — назвать его «старонемецким» языком. Как видите, пока здесь нет ничего необычного. В нашей стране такое состояние характерно нынче для множества людей. Что до меня, то я на собственном примере убедился, сколь неистребимо въелся в меня язык нацистов, до того неистребимо, что «старонемецкий» иногда представляется мне мертвым языком, и потому я, будучи правоверным филологом, прибегаю к нему лишь ради хитроумных языковых вывертов, и потому все, что я пишу Вам, кажется мне донельзя старомодным, и потому я едва ли способен теперь к предельной искренности, ибо милый и прекрасный язык, на котором единственно и может быть выражена искренность, вызывает у меня горькую усмешку. Если я захотел бы поведать Хильде о прежнем Гиперионе, о вас, нашей «Вселенной», — а я искренне хочу этого, — я не смог бы обойтись без «старонемецкого», без языка, который один дает ход делу и не только делу. Предположим даже, что девушка, подобная Хильде, либо благоговейно выслушает меня, либо столь же благоговейно заснет на середине рассказа. Во всяком случае, она примет в расчет мое несколько более высокое образование и скажет в конце: «У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…» И тогда я почувствую себя, как бы пораженным немотой и вместе с «новонемецким» языком, которым я не овладел, утрачу поистине счастливые отношения с этой милой девушкой. Но, конечно же, она громко высмеяла бы меня, если бы я сунулся рассказывать ей что-нибудь подобное.