Да, вот что я еще хотел сказать: только сейчас, собравшись писать Вам, я случайно наткнулся на эти наброски. Оказывается, я начисто все забыл…»
На этом слове строка обрывалась немыслимой закорючкой, чернильной петлей, которая переходила в целую строку непонятных значков — сплошь вертикальные палочки, раздвоенные книзу, точно могильные руны — пропись древненемецкой старины.
Глава семнадцатая
Хильда отодвинула письмо в сторону, откинулась на спинку стула. Вот оно, перед ней, черным по белому — объяснение и скрытое под объяснением
Я еще раньше, когда мы жили на чердаке, поняла, что он таскает за собой какой-то хвост. Как он рявкнул, когда у меня не растапливалась печь, прямо как зверь какой-нибудь. А и рявкать-то было не с чего… И утром набросился на меня словно бешеный. Я уж думала — вот оно блаженство, вот оно счастье, вот она любовь… Кажется, ото было в воскресенье, утром… Как это сказала мама, когда мне стукнуло восемнадцать? «Лучше троих на шее, чем одного на совести. Блюди себя» — вот как она сказала. «А что понесешь в любви, то и выноси с любовью. И все будет хорошо…» Не будет хорошо, ничего не будет, все обернулось несчастьем, несчастье гнездится во мне, хочет расти, пускать корни глубже, порождать ублюдков, как написал Руди. Несчастье притаилось за каждым углом, сочится из каждого колодца… Посмотри на развалины за лиловым букетом астр, повсюду развалины, одни развалины… Мать погибла во время бомбежки… Дом сгорел, все сгорело… Поди домой…
Хильда вскочила. Четкий квадрат стола перекашивается перед ее глазами, дружелюбное зеркальце туманится от веселого смеха сестрички, кружится пол — чертово колесо, с которого один за другим срываются разные предметы, лишь шкаф из металла и стекла остается на месте, кружась медленно и величаво в центре колеса. Шкаф заперт, но его можно открыть, в нем торчит ключ. Открой теремок, — сказал ей Руди в то воскресное утро… Я пришел к тебе, мой свет, только ключика-то нет… Он и обманывает-то на старонемецком. Ключ торчит. Хинин гидрохлорикум — вот как называется «ключик» по-латыни, взять его и повесить ребенку на шею, чтобы он мог открыть дверь и вовремя бежать от праха и несчастья… А если он и меня прихватит с собой, что с того? Право же, что с того? Я тоже кое-что значу: сирота… жалкий червячок…
Она берет стеклянную трубочку… Трубочка уже наполовину пуста… она высыпает в чашку все, сколько есть, наливает кофе из вместительного кофейника и залпом выпивает нестерпимую горечь. Прежде чем лечь, она снимает с себя белый халат и вешает его на плечики… Я тоже кое-что значу. Серое одеяло мне больше к лицу. А того лучше — жесткая грязно-зеленая плащ-палатка.
Руди отвезли на рентген, перевязали и уложили в постель. В бурливом тумане бреда он видел, как величественно плывут иад горой облака, как поднимается дымок над домиком Анны, видел рядом дерево, обгорелую сливу, покрытую буйным красным цветом, видел, как Хильда, сложив ковшиком ладони, хочет поймать струйку воды, слышал, как звенит ее голос, заглушая говорок иорн, различимый в журчании струи: «Вам надо помыться…» И в счастливом забытье понял: «вам» — значит, тебе и ребенку, потому что оба вы еще покрыты кровью и слизью. Чудилось ему, будто должна прийти его мать и окрестить дитя в водоеме и еще должны прийти кумовья — Урсула, и Фюслер, и еще Лея — и организовать музыку для крестин, смычковую, щипковую, органную, гитарную музыку для крестин, громкую, отчаянно-веселую, чтобы прекратился вечный бег облаков над горой и чтобы та, одна-единственная секунда
Сестричка вернулась очень довольная — с сухими вещами и добрыми вестями. «Какая милая девушка, — подумала Инесс-сестричка, — послушная: поела, попила и легла спать. Поела и попила…» И тут же увидела пустую стеклянную трубочку на столе, мучнистый осадок в чашке, письмо, строку, испещренную могильными рунами, услышала короткое, прерывистое дыхание. Сухне вещи упали на стул, Инесс начала трясти спящую.
— Ты что наделала?
Трясти приходилось грубо, кричать приходилось громко:
— Эй, ты, что ты наделала?!