Так и сделал утром, — поехал. А в это время у нас на Лаврушинском собрались друзья и вместе с Л. тревожно дожидались исхода. Я вошёл неожиданно с букетом от Ставского и с его словами: «Передайте В. Д., что я отныне её рыцарь».
Ставский обещал «в соответствующих учреждениях» прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Лёву. Он же посоветовал немедленно оформить наш брак и по возможности уехать обоим подальше.
Вечером были у Ставского. Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л... Она врала как сукина дочь.
Врождённая духовность Л-и, поддерживаемая лиловым цветом её платья, скромной причёской, нервный подъём, сдерживаемый привычным усилием, создали из неё очаровательное существо, и когда я вошёл (она пришла раньше меня), и увидал это, и понял, Ставский сказал: «Любуюсь!»
В этот вечер вспомнилась Л., какой я её встретил в первый раз в обществе у себя за столом. Она до того всегда внутри себя, что при соприкосновении с обществом нервы её не выдерживают и она «выходит из себя». Состояние до того мне знакомое, что я смотрел на неё и понимал, как себя.
Зато внешний вид её, как переживающей глубокое чувство и борьбу, был прекрасный. Она была охвачена тем лучшим в женщине, что я могу назвать изменчивостью, за что я люблю неодетую весну: изменчивость не по дням, а по часам, но неизменно в обещании радости.
Вечером были юристы. Будут устраивать развод и раздел.
Она сегодня говорила, что не любит что-нибудь у Бога просить, что ей это выпрашивание не по душе: «Какая-то торговля с Богом», — сказала она.
— А выпросить, верно, можно. А. В. говорил прямо, что он меня у Бога выпросил.
— Почему ты думаешь, — спросил я, — что он тебя у Бога выпросил?
Она изумилась вопросу и ответила:
— Да, я думаю, ты прав, — не у Бога он меня выпросил.
26 апреля.
Я был спокойно и радостно настроен, как казалось, исключительно волею Л. Как только погасили огонь и я остался наедине с самим собою, началась во мне глухая тоска, связанная с мыслью о недостоверности всего моего прошлого. А моё прошлое состояло в подвиге ради поэзии. Вот теперь представил себе столько волновавшие меня раньше явления природы, и удивляюсь себе теперь — как могли они меня волновать?Мало того, не могу вспомнить ничего написанного мною, что осталось бы теперь как прочная основа моего самоутверждения. Всё кажется теперь легкомысленным по существу и тяжким по исполнению.
Лучше уж бы родиться просто каким-нибудь гусаром, что ли! вроде В. С. Трубецкого[29]
. И та достоверность, что меня читают маленькие дети и учатся добру, — тоже не удовлетворяет: мне-то что самому, и разве существо моё в детях, и чем они заслужили, чтобы я отдал себя для них? Да и вовсе даже и не отдавал себя, а всё добро выходило из моей потребности писать хорошо, всё — от артиста.Вечером я с огорчением не нашёл в себе желания. Сегодня нет-нет я об этом вспоминал, а вечером опять у меня желания не было, и Л. не отвечала мне. Я хотел было это свалить на неё, но оказалось, что Л. вообще отвечает только моему желанию и что, значит, причина во мне. Ничего тут нет особенного, и зависит не от нас, и не относится прямо к делу нашей любви, но я забил через это в себе неправильную тревогу за нашу любовь и ничего Л. не сказал. Она же всё прочла в моих мыслях и потребовала от меня настоящей искренности, настоящей правды в наших отношениях... Она так долго и так страстно долбила и вдалбливала в меня эту свою мысль о необходимости полнейшей искренности, что наконец меня проняло.
Потом ночью (было это, вероятно, во сне) что-то во мне, как в земле, совершилось, и утром, когда я пробудился, вырос в душе моей какой-то чудесный цветок, и мне ясно, как это ясное морознобелое утро, было видно: весь путь в любви мой был через сердце Л., и моё отношение к ней должно быть точно таким же простым и собранным, как стал я в это утро к самому Богу.
Так поднялся из моей ночи в это светлое утро цветок, и, чувствуя его в душе своей, я принёс из колодца ведро свежей воды, поставил самовар, и умылся, и читал утренние молитвы так, чтобы слова приходили в мир великой гармонии через сердце Л-и.
С тех пор как в Загорске стало мне жить невыносимо из-за отношений в семье (это было в 1932 году), я стал усиленно искать себе где-нибудь в глуши избушку, чтоб купить её и поселиться в ней одному. Много я пересмотрел везде избушек, уединённей всех и красивей была изба в деревне Спас-на-Нерли. Только случайно я не купил её, и потом всё так обернулось, что желанная избушка Толстого превратилась в квартиру в Москве.