Значит, она вообще загорается только от какой-то высшей страсти, исходящей из идеального чувства: и тут она — есть она.
Когда её душа приходит ко мне со всей ощутительностью, то это становится больше природы, и звёзды детства над нами, и аромата земли, и росы, и туманов внизу. Вот она и хочет мне доказать, что то всё хорошо, но то — всё детское (художество), игра священная, это же — небо и Бог!
Читаю «Мой дом»[35]
и ясно вижу, что именно я-то и посвятил своё писание делу преображения и оправдания плоти и всей вообще твари земной. Странно, как Л. сразу этого не поняла и так долго учила меня тому самому, о чём я всю жизнь твердил так выразительно. И её война за «мысль» в любви, за оправдание нижней любви мыслью («поднимать любовь») — разве я-то не делал это всю жизнь свою, подходя с такой страстной мыслью к «тварям» в природе и «воскрешая» их для людей?Она говорила своему другу, что я пришёл к ней с оправданием её прошлого, пришёл к ней и всё понял и, она пошла за мной в
Р. В., закончив мой архив, поставил интересный вопрос: почему у меня нет переписки с писателями? Я думаю, это объясняется моим нравственным одиночеством, моей стыдливостью к постороннему глазу, условиями моего дикого быта (много ещё чего-то — к этому надо вернуться).
Между прочим, все препятствия к сближению с обществом после сближения с Л. рушились, и только теперь я стал таким, как все. Л. непосредственно, прямо даже и заставила меня написать хорошим людям (Зое[36]
, Коноплянцеву) и восстанавливать с ними душевную связь. Одним словом, только с ней я перестал быть отщепенцем и почувствовал себя в обществе (мой рассказ «Художник»).В Москве было, она спала под простыней, я же не спал и смотрел, как от её дыхания колышется простыня, и от этого было во мне, что ведь это же живой человек, и возле меня человек, и мой человек, продолжение меня!
Другой же раз было при возвращении на пути в Тяжино, она впереди меня шла, несла тяжесть в левой руке, и от этого правое бедро выставилось, округлилось. Тут я подумал, что и я несу тяжесть, и она несёт, и мы вместе несём что-то друг для друга, и каждый для друга, как для себя.
Мне вспомнилось, как мы последний раз с ней купались в Нищенке, сели друг возле друга и я сказал:
— Мы самые с тобой счастливые люди, и у нас, в стране нашей, может быть, таких счастливых ещё и нет и мы с тобой единственные.
— Вот ещё что! — ответила она, — нас таких довольно. Я знаю других, что за одно слово: сказать или не сказать, могли решить судьбу свою в ту или другую сторону; и они решались сказать и умирали за слово с великой радостью. И мы со своей радостью не годимся им в подмётки.
После того оказалось для меня, что сознание моего счастья было нелепое: я по наивности полагал его просто на таланте, на честности своей, на победе. А оказалось, я потому считал себя единственным, что сравнивал себя с несчастными, между тем как мне надо было сравнивать себя с теми счастливцами, кто за слово стояли до конца, и таких было много, много...
Продавать или беречь архив? Беречь, если знать, что ты движешься вперёд. Продавать, если нет уверенности. Я уверен и не хочу продавать. Но если бы я тогда отказался от Л., то верить бы не мог в будущую ценность архива.
Л. мучается за А. В. днём и ночью.
— Ты же, — сказал я, — не вольна была меня оставить, когда меня полюбила?
— Нет, — ответила она, — не вольна.
— И веришь мне, я тоже не волен был, не мог оставить тебя и вернуться к семье?
— Верю.
— Для чего же теперь мучиться за А. В., которого ты оставила, ведь там ты вольна была?
— Вольна. И оставила.
Павловна, Лёва, Петя, даже Аксюша — вовсе не плохие люди, но я их разбаловал, мой грех в том, что не вёл себя с ними как Старший, не утруждал этим себя.
Рассказывали, что будто бы один мальчик-осетин влез на плетень к соседу и схватил барана, и когда это заметили и поймали его, то рук своих он освободить не мог, так что пришлось вырезать шерсть из барана. Вот это хватка делового разума, пользы не оставляет Павловну в несчастье, и как бы ни было велико её горе, пальца в рот ей не клади.