Все, о чем я сейчас пишу, вышло от Вас, и я не хочу лицемерить и спрашивать Вас о том, согласны ли Вы со мной отправиться в далекое путешествие, в неведомую страну и там создать себе Дом. Это от Вас же пришло ко мне, и мне даже кажется, будто я только записываю, и весь труд мой состоит лишь в том, чтобы точно было выражено согласие с Вашим желанием и сознанием. Никто больше Вас не понимает так сильно, что талант мой -- есть сохраненная сила молодости, и я Вам назначаю его как невесте. И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая.
Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения".
Перечитывая через пять лет это свое письмо, Михаил Михайлович замечает: "Вспоминаю свое письменное предложение ей. До сих пор я этим гордился: мне казалось, что я совершил героический поступок -- прыгнул на пролетающее мгновение и остановил его. Другой стал бы раздумывать и пропустил бы свое мгновение. Я не раздумывал, а взял и достиг своего. Однако, если теперь подумать об этом, я мог бы сделать гораздо лучше (спокойней). Всем бы от этого было бы хорошо. Но, скорее всего, у меня не хватило бы духу на такое любовно-внимательное устройство жизни. И я, чувствуя слабость, и совершил этот бросок.
Факт героизма тут утверждается победой Дон-Кихота в его борьбе с Гамлетом. Это несомненно хорошо, и надо этим гордиться. Но только надо иметь в виду, что это выход человека отчаянного, боящегося пропустить свое мгновение жизни. Тут есть, может быть, и что-то ребячье: доверчивость бессмысленная и священная. Это чувство есть в русском народе, и назвать его можно словом "уверчивость". (Так Аксюша и сказала тогда: "Уверчив!") Но есть в том же народе идеал поведения человека с любовным вниманием.
Такой человек не прыжком движется, а ступает твердо и четко при свете любовного внимания. Вот с точки зрения этого идеала я теперь критикую свое письмо. И мне досадна теперь сама форма письма, какая-то безумно-рассудочная".
Через 12 лет: "В записях 1940 года есть что-то тяжелое и нудное: мы тогда не летели, не плыли, а делали сами новую жизнь, и дневники того времени иллюстрируют любовь как дело жизни, но никак не любовь-песню".
Так ли? -- спрашиваю я сейчас. Иначе нам было невозможно в те дни, как только трудиться подобно двум чернорабочим -- столько хламу было накоплено двумя -- и все это надо было раскопать и разгрести! Мы работали всерьез, навсегда.
Да, это была не юношеская встреча. И это была в те дни, вероятно, еще не любовь -- мы лишь осторожно и требовательно к ней приближались: мы не должны были больше ошибаться. "Кто обманывается в ком-нибудь, тот и другого обманывает. Значит, нельзя обманывать, но нельзя и обманываться". Так запишет М. М. через полгода.
Снова вспоминаю: я работала, а М. М. входил и выходил, останавливаясь за моим плечом. Он хотел мне что-то сказать, но я не прекращала стука машинки и не оборачивалась к нему и сдерживала собственное желание заглянуть ему в лицо. И тогда он сам притронулся к моей руке, остановил ее и сказал: "Я хочу сделать для вас только самое хорошее. Помните, мне от вас ничего для себя не нужно".
Так за всю мою жизнь в прошлом говорил мне только один Олег: та же широта, смирение и та же сила.
На следующий день я пришла на работу к М. М. и он прочел мне свое письмо.
"7 февраля. Веда превратила день моего рождения в день именин. Но водицы холодной, о которой я писал в "Командоре", я все-таки изрядно хватил.
Чего стоило одно то, что вскоре после моего взволнованного чтения она сказала о возможности проверки моего чувства тем, что будет призван третий секретарь, и если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что, хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только... безлика.
Это не только "вода холодная" -- это раскрытие всей моей любви, изображенной в "Кащеевой цепи"!
Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлестывать из нее моль.
Сознание как молния простегнуло меня сквозь всю жизнь, но она была расположена принять меня всего, каким я у нее за это время сложился. И потому никакого стыда я не почувствовал, напротив, проще простого она позволила себя поцеловать и, самое главное, рассказала мне о себе все самое сокровенное. Больше дать нечего -- все! И все так просто и ясно, и в то же время письмо было разгромлено до конца.
Припоминаю, что после разгрома письма я даже пролепетал в полном смущении о своем "приданом", что я не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости.
-- А я разве этого не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу.
Вообще, похоже было, что экзамен я сдал на три (удовлетворительно), но она сумела уверить меня, что это же и слава Богу, что, может быть, тройка-то и к лучшему, и жить с ней по-нашему времени, может быть, лучше будет, чем с пятеркой.