Правда, насчет слез племянника я сильно сомневался: он по малолетству мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы, что можно наконец растащить мои карандаши, альбомы с самолетами и раскурочить мои самодельный карманный приемник, но с годами бы до него, безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого человека, и уж тогда угрызения совести не давали бы ему покоя до самой смерти. Н-да...
Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с жизнью. Топиться и застреливаться не хотелось. Утопишься в Неве -- фиг найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая поджига, но с ее хилой убойной силой скорее выбьешь себе глаз или повредишь в мозгу какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее.
Можно еще отравиться, думал я. Но тоже дело сомнительное. Рези в желудке, предсмертные судороги, синяя физиономия... Да разве найдешь настоящий цианистый калий или яд африканской кобры. Не найдешь. Придется травиться каким-нибудь вонючим дустом, а потом орать два часа: "Спасите! Помогите! Жить хочу!.."
Нет, лучше повеситься. Торжественно и благородно. Как Есенин. В гостинице "Англетер". Отец говорил, что он в тот день играл там на бильярде и все видел своими глазами. Многие плакали. Вот и я так же: голову в петлю -- и порядок! Вы все тяготитесь мною? Пожалуйста! Вот я лежу -- в черном фраке, цилиндре и белой манишке. Отрешенный от всего земного, и на моих устах застыла горькая усмешка.
Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой пыльной коробке на антресолях -- их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина.
Хорошо бы еще белую розу в петлицу, фантазировал я. Чтобы та, которая посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния.
Я представлял, как за гробом идет наш класс, вся наша школа, рыдают родственники, пошатываясь, бредет в черном платке Ирка Епифанова. "Боже! -заламывает она руки. -- Почему я не поверила, что он сам решил для меня все задачки по физике? Весь учебник, на целый год вперед!.." За гробом несут венки, мой табель с единственной тройкой по пению, почетную грамоту в бронзовой рамке -- за лыжный кросс. "Какой это был ученик! -- плачет классная воспитательница. -- Какие он писал стихи! Второй Пушкин!.." На крышке гробы лежит моя старая школьная фуражка с надраенной кокардой. Тяжко бухает оркестр. Траурная процессия выворачивает на Невский -- к Лавре. Перекрыто движение. "Кто? Кто это скончался?" -- тревожно шепчутся люди. "Загубили, не уберегли... -- горестно вздыхают в толпе. -- Была бы жива его мать, она бы такого не допустила".
Рыдают Верка с Надькой -- зловредные сестрицы: "Ах, зачем мы заставляли его бегать за картошкой и выносить ведро... Зачем мы поднимали его в семь утра, чтобы он сходил в молочную кухню и отнес Димку в ясли? Прости нас, Тимоша!.."
Братья держат под руки отца. По их щекам медленно катятся слезы. "Почему я не взял его пожить к себе? -- хмурится Феликс. -- Ведь ему было так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек..."
"Зачем я позволял, чтобы мне звонила эта глупая театралка Ядвига Янцевна? -- низко опускает голову отец. -- Она бы никогда не смогла заменить ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок..."
Я вытирал слезы и пытался проглотить комок в горле. Да! Надо повеситься. В ванной. Когда все лягут спать...
Какой же я был идиот.
...Потом я лежал на диване лицом к стене, горела настольная лампа, и отец тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня не получилось. Мне было стыдно, и я делал вид, что сплю. На кухне шептались сестры.
Женщина с высоким голосом вскоре перестала звонить нам, и однажды, когда уже пришла весна и мы с отцом резали над тазиком проросшую картошку, подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал, с хрустом разрезая клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: "Неужели ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович..." И отложив блеснувший солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал, как он открыл там кран и взял из сушилки чашку.
Да, уникальный я был идиот...
Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы стряхнуть с них снег. Феликс рассказывает, как он пытается вытравить из своих сотрудников рабскую философию. Молодцов, оседлав стул, с улыбкой слушает его. Он любит Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья.
Мы начинаем укладываться спать. На улице метель, и завтра нам придется туго. Будем вновь разгребать дорожки, протаптывать тропинки и вытаскивать из-под снега бревна. Феликс, позевывая, листает журнал "ЭКО". Он обещает еще часок приглядеть за печкой.
Я снимаю с веревки нагревшийся спальный мешок, желаю всем спокойной ночи и иду в прохладную, примыкающую к кухне комнату. Мне хочется побыть одному.
Комната маленькая, сыроватая, с отставшими от стен обоями, но летом уютная и привлекательная -- в ней стоит зеленоватый мрак и прохлада. Она зовется девичьей.