Читаем Мы входим в жизнь полностью

«Война потрясла меня до глубины души. Вмерзший в лед блокированный Ленинград. Окопы на Пулковских высотах. Рубежи под Синявином, в болотах, где нельзя рыть землянки, потому что под снегом незамерзающая вода. Костры и шалаши. Засыпая у костров, мы во сне инстинктивно ползли к огню, чтобы согреться, и вскакивали, когда загорались шинели. Было тяжело, но ощущение духовного подъема всего народа придавало силы, чтобы жить и бороться».

Под Синявином Межирова ранило, и на фронт после госпиталя он не возвращался. Война на время замкнулась для него в синявинских торфяниках. На время! Ибо позже, духовным оком поэта, он сумел окинуть неизмеримо большие пространства, чем те, которые лежали в пределах видимости политрука стрелковой роты. Ему не пришлось участвовать в наступательных боях, в освободительном походе наших войск за границу. И будоражащий хмель стихов, которые сочинили его сверстники, перешедшие Вислу и Дунай, Одер и Эльбу, миновал солдатскую чарку, в которой плескался горький наркомовский паек сорок второго года. Пусть другие поэты узнают вкус иных громкокипящих вин, Межирову до конца дней хватит бездонной наркомовской стограммовки.

Синявинские костры и шалаши стали отправной точкой ранней межировской поэзии. За ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнется на себе самой в его стихах. Трагедия найдет свою первую и постоянную опору.

С удивительной точностью поэт скажет в своей автобиографии: «В первые послевоенные годы стихи мои выражали войну как нечто обособленное от жизни». Такую характеристику целиком можно отнести к процитированным здесь строкам. Останется справедливой она и для другого стихотворения. Оно называется «Утром» и в годы, о которых здесь рассказывается, очень мне нравилось. В нем была прозрачная свежесть ранней молодости, о которой мы, прошедшие войну, уже начинали грустить. В стихах разведчики прямо с ночной операции, выйдя на шоссе, просят шофершу подвезти их до места.


Утро майское.

Ветер свежий.

Гнется даль морская дугой,

И с Балтийского побережья

Нажимает ветер тугой.

Из-за Ладоги солнце движется

Придорожные лунки сушить.

Глубоко

в это утро дышится.

Хорошо

в это утро жить.


Зацветает поле ромашками,

Их не косит никто, не рвет...


Сколько раз я встречал такое утро с тугим ветром, ромашковыми полями, неуемной жаждой жизни. А рядом —


Эй, шоферша,

верней выруливай!

Над развилкой снаряд гудит.

На дорогу, не сбитый пулями,

Наблюдатель чужой глядит.


И то навсегда запомнившееся чувство:


А до следующего боя —

Сутки целые жить да жить.


Сутки... Великое дело? Великое!


Ничего мне не надо лучшего,

Кроме этого — чем живу,

Кроме солнца

в зените,

колючего,

Густо впутанного в траву.


Кроме этого тряского кузова.

Русской дали

в рассветном дыму,

Кроме песни разведчика русого

Про красавицу в терему.


Самое бесхитростное стихотворение у Межирова. Но именно такая бесхитростность придает ему значение, о котором вряд ли думал двадцатитрехлетний автор. Война была бы совершенно непереносима, если бы состояла из одних рвущихся бомб и пулеметных очередей. У Межирова здесь настолько четкая психологическая картина фронтового бытия, включающая в себя не только громыхающие схватки, но и счастливые передышки, что становится понятной жизнестойкость его собственной трагичности.

Она — эта трагичность — не выдержала бы испытание на разрыв, если бы не такие светлые интермедии.

Возвращусь, однако, в тот летний вечер 1946 года. В разговоре возникло имя Недогонова, и я посетовал, что до сих пор с ним не знаком. «Так сегодня и можно познакомиться, — спокойно заметил Межиров. — Встали и пошли». — «Удобно ли?» — усомнился. «Вполне удобно. Он о тебе знает, только рад будет». — «Ну, раз так...»

Не помню, почему мы пренебрегли средствами московского транспорта, только весь путь от Сретенских ворот до Гоголевского бульвара был пройден пешком. Скорее всего хотелось просто потолкаться среди людей, поглазеть по сторонам, вволю наговориться друг с другом, а время есть, ноги живые, обоим нам вместе меньше лет, чем теперь любому из нас. Шли через центр, и вся послевоенная Москва развертывалась перед нами черно-белой лентой.

Еще преобладали гимнастерки над пиджаками, сапоги над башмаками, но погон было куда меньше, чем два года назад, когда я приезжал последний раз в Москву. На Кировской однорукий маляр ловко орудовал кистью, закрашивая маскировочную стряпню на старом доме чаеуправления. На площади Дзержинского возле большого здания стояли строгие часовые. Там, где сейчас «Детский мир», у подвального бара торговал зажигалками одутловатый парень в шинели без хлястика. У гостиницы «Москва» нас окликнул общий знакомый. Тихой скромницей стояла с ним девушка нескромной профессии. Зажигались ранние фонари. «Совсем как до войны...» — «Нет, так уж не будет никогда». Это ощущение пришло не сразу. Долгое время казалось, что все снова будет, как 21 июня 1941-го... Все переменилось. Прежде всего, мы сами.

Перейти на страницу:

Похожие книги

10 гениев науки
10 гениев науки

С одной стороны, мы старались сделать книгу как можно более биографической, не углубляясь в научные дебри. С другой стороны, биографию ученого трудно представить без описания развития его идей. А значит, и без изложения самих идей не обойтись. В одних случаях, где это представлялось удобным, мы старались переплетать биографические сведения с научными, в других — разделять их, тем не менее пытаясь уделить внимание процессам формирования взглядов ученого. Исключение составляют Пифагор и Аристотель. О них, особенно о Пифагоре, сохранилось не так уж много достоверных биографических сведений, поэтому наш рассказ включает анализ источников информации, изложение взглядов различных специалистов. Возможно, из-за этого текст стал несколько суше, но мы пошли на это в угоду достоверности. Тем не менее мы все же надеемся, что книга в целом не только вызовет ваш интерес (он уже есть, если вы начали читать), но и доставит вам удовольствие.

Александр Владимирович Фомин

Биографии и Мемуары / Документальное