«Да это мой 34-й батальон, — хрипло выговорил я,— а финский хутор назывался Хилики». — «Правильно, Хилики, — подтвердил Сурков. — Но это невероятно! Неужели вы были в этой группе?!» Тут, как говорится в тихоновских стихах, «стало холодно у огня».
Алексей Александрович обещал найти фотографию, но в московской суматохе так и не добрался до недр своего архива. Может быть, теперь разыщет? Интересно было бы взглянуть на себя в февральских сугробах сорокового года.
После такой интермедии какие-либо споры о значимости военной темы стали неуместны. Тихий ангел пролетел над семинаром.
Спали мы на снегу как раз в тех комбинезонах, о которых говорилось вначале. Боюсь, что мое повествование стало сильно смахивать на марк-твеновскую новеллу, где рассказчик в бесконечных отступлениях и пояснениях безвозвратно теряет нить сюжета. Схема новеллы примерно следующая: так вот, у этого Джека был дядя (идет рассказ про дядю), а у этого дяди была свояченица (рассказывает про свояченицу), а у свояченицы — подруга... И так далее и тому подобное. Возвратимся к писарю, третьей кружке пива и разговору о льготах демобилизованным добровольцам.
Я не напрасно тогда хмыкнул над башмаками, обмотками и другим обмундированием, оставшимся в мое вечное пользование. Ведь комбинезоны и прочее роскошество осталось в госпитале, а взамен нам выдали «бу», то есть бывшее в употреблении, с чужих плеч. Но спустя много-много лет буденовка с красной звездой сослужила мне неоценимую службу. Ведь в сороковом году носили еще красноармейские шлемы, и я сохранил свой до 1968 года. Почти тридцать лет дожидался он единственного дня, когда понадобилась его последняя служба. Долго я размышлял, что бы подарить Михаилу Луконину в полувековой юбилей. Вдруг вспомнил про буденовку. Ведь Миша тоже был на финской, тоже добровольцем, только в другом батальоне. И на юбилейном вечере я с торжеством надел ему на голову заветный шлем.
Михаил отдарил меня по-царски. Через год, на моем пятидесятилетии, он бросил мне под ноги саблю, отобранную им в Сталинграде у немецкого генерала. Я мгновенно вспомнил о воинском ритуале и тут же наступил на нее ногой. Сабля побежденного!
А пока мы стояли с веселым писарем на Сокольническом кругу, и очень нам было хорошо. Выпито было изрядно, и не только пива, но хмелел я тогда медленно, и хмель праздновал возвращение. Первая война была позади, а впереди еще вся биография. Я это ощущал со всей точностью и полнотой. Читал писарю стихи, написанные в госпитале, они были тяжелыми и хмурыми, но весеннее солнце, звеневшее на гранях кружек и стаканов, не давало сгуститься настроению. А солнце и впрямь звенело, а не сверкало, и даже горькие и жестокие строки не могли его одолеть. А строки были вроде таких:
Мы сухари угрюмо дожевали
И вышли из землянок на мороз,
А письма возвращенья нам желали
И обещали счастья полный воз.
В глазах плыла уже шестые сутки
Бессонница. Шагая через падь,
Из писем мы вертели самокрутки
И падали, чтоб больше не вставать.
Все же письма оказались пророческими. Возвращение начало сиять радугой, а полный воз счастья, влекомый праздничными конями, двинулся мне навстречу.
Распрощавшись с захмелевшим писарем, я сел на трамвай № 14 и, почти ни в одном глазу, поехал в институт. Это был знаменитый ИФЛИ — Институт истории, философии и литературы. Еще никто не знал, что я возвратился в Москву, и мной уже предвкушался эффект неожиданного появления.
Ну, и величали меня! А девушки, девушки... С лихвой мне воздалось за финские снега. Эх, хоть бы на день вернуться в то время! Я и возвращаюсь, только на страницах, а это возвращение далеко не полное.