Летом 1942 года с Брянского фронта меня перебросили на Волховский. Ожидая назначения, я десять дней провел в Москве. Удивительно она выглядела тогда. Пустые улицы, полупустые дома. Ни к кому не позвонить, не постучаться — кто на фронте, кто в эвакуации. Пустынность улиц особенно ощущается, когда навстречу тебе, гулко стуча каблуками, идет такой же парень, как ты, в такой же полевой военной форме. Он вскидывает руку к фуражке, отвечая на твое приветствие, и стучит каблуками дальше. Других прохожих от угла до угла не видно, и ты долго еще слышишь удаляющийся стук каблуков.
И все-таки Москва была хороша. Безлюдность ее оказывалась мнимой, самые нужные люди оставались в ней, ты находил их, а они, в свою очередь, находили тебя. И вы сообщали друг другу, сбивчиво и взахлеб, о других самых нужных людях, оказавшихся вдали от нас. При внешней пустынности улиц странно одухотворились дома. Прежде они скрывались за прохожими и замечались по необходимости. Здесь живет Севка, здесь Павел, тут Ляля, а там Марина. Теперь же дома стали приметными сами по себе, и каждый, когда ты к нему приближался, как бы выступал вперед, заявляя права на самостоятельное существование.
Бродя по этой странной и незнакомой Москве, я повторял тогда строки о равновеликом городе, куда более безлюдном и трагическом, отделенном от нее вражеским кольцом. Незадолго до меня Ольга на военном самолете прилетела в Москву. Нашла время зайти к моим родителям и оставила им стихи с надписью: «Лидии Яковлевне и Сергею Николаевичу о Ленинграде от друга Сережи». Мама стихи передала мне, сказав: «Ведь опухла от голода, а чтобы остаться здесь — и слышать не хотела». Стихи эти были тот знаменитый «Февральский дневник», без которого немыслима наша поэзия.
Но раньше чем говорить о нем, вспомню, как услышал я снова голос, наполняющий его строки. Это случилось три-четыре месяца спустя возле Ладожского озера, где 2-я Ударная армия, в которой я теперь служил, готовилась к прорыву блокады Ленинграда. Я готовился вступать в члены партии. Срок моего кандидатского стажа вышел еще летом. Но переброски из части в часть не давали возможности выполнить требование: «Знать товарища не менее 3-х месяцев по совместным боям». Не ручаюсь за дословность, но смысл инструкции передаю верно, так как в то время она была у меня в памяти. Между тем мне присвоили звание политрука — три «кубаря» и по звезде на каждом рукаве! Впрочем, звезды, согласно приказу, пришлось спороть — слишком они были приметными и немцы брали их на прицел в первую очередь.
Политрук — кандидат, а не член партии и по тем временам был редкостью. Наш парторг батальонный комиссар Поляков мягко указал мне на это обстоятельство, добавив:
— Вот прорвем блокаду и примем тебя по боевой характеристике.
Но, разумеется, не это служебное несоответствие двигало мною, а более веские, как говорится, причины. Мне хотелось стать коммунистом по всем статьям. И я ответил:
— Видишь ли, Иван Владимирович... Словом, мне хотелось бы безотносительно к характеристике взять рекомендации из Москвы и из Питера и, конечно, отсюда.
Иван Владимирович посмотрел на меня из-под очков. Внимательно посмотрел.
— Понимаю, — наконец сказал он, по обыкновению слегка заикаясь. — Все понимаю. Для тебя ведь это вроде дня рождения. Ладно, зови крестных.
Москва была далековато, но до нее было близко — письма приходили на третий день. Питер был рядом, но до него было далеко — блокада замыкала к нему все пути, кроме тревожной ледовой трассы. Московскую рекомендацию я получил быстро, с питерской дело обстояло труднее. У кого ее просить, я знал, но адресат был за блокадным кольцом. И все же он был от меня, казалось, рукой подать, напоминая о себе каждый день.
Каждый день, сгрудившись вокруг походной рации, мы слушали ленинградское радио. Долгие минуты ловили жадным слухом удары метронома — раненое сердце города продолжало стучать. Продолжало! Но оно ждало помощи, это сердце! И вдруг оно начинало говорить...
— Товарищи! Мы в огненном кольце!
Трагедийная торжественность звонко-печального голоса с пронзительной силой била наши души. Это был совсем еще молодой голос, но в нем была та чистота возвышенного страдания, которая не имеет возраста. «Дым, туман, струна звенит в тумане», — повторял я про себя гоголевские строки. И все было так, как в тех строках. Только дым был подлинным, горько-сладковатым дымом солдатских костров; только туман был настоящим морозным туманом над Приладожьем, а звенящей струной был голос Ольги Берггольц. К ней-то я решил обратиться с просьбой о рекомендации.