Дробыш уснул сразу, как только самолет набрал высоту и выровнялся. А проснулся, когда Вера Калядка из сборного цеха бросила на его директорский стол белый сверток и сверток этот покатился, покатился и, все разворачиваясь и разворачиваясь, вдруг стал голеньким ребенком. Мальчиком.
Сверток-мальчик беспомощно сучил в воздухе синими ножками и жалобно пищал. Сама же Вера Калядка только хлопнула дверью, будто ее здесь и не было. Дитя брызнуло теплой струйкой на зеленое сукно стола, на бумаги, на колени Дробыша… И тут вдруг пронзительно закричала секретарша его Нэлочка, бросилась спасать положение… Смуглая нежная щека и свежие губы ее были так близко, что Дробышу захотелось поцеловать Нэлочку. Он повернулся в кресле, чтоб обнять ее, и действительно проснулся. Не совсем, конечно, потому что все еще чувствовал себя здоровым и сильным, чувствовал, что неудержимо хочется поцеловать Нэлочку… И ребенок будто был здесь же, рядом. Дробыш невольно провел рукой по обрызганным коленям. Не понял сначала, где находится. Сколько спал? Который теперь час? Окончательно проснувшись, он вспомнил, что летит в самолете, вспомнил, что тот его директорский стол и кабинет, и та Вера Калядка из сборного с ребенком были сто лет назад.
Сто лет! Тогда был и завод. Его завод. Известный на всю страну. И он, Дробыш, директор завода, носил серый габардиновый макинтош (по тем временам он как бы определял общественный вес его владельца) и неизменно красовался во всех, даже самых почетных президиумах.
Нет, нет! Он не только сидел в президиумах. После партизанства, можно сказать, собственными руками строил этот завод. И даже тогда, когда завод уже надежно стоял на ногах, когда во всю силу размахнулся, он, директор, не стыдился, если была в том нужда, в ватнике и кирзачах, с ломом в руках вкалывать вместе со своим кожушно-бахиловым пролетариатом. Только так называл он тех послевоенных мальчишек и девчонок, что шли и ехали из деревень по набору и без набора поднимать испепеленные города, ехали и шли, не имея представления о том, как они будут поднимать их.
Это потом уже стали открывать разные технические училища, начали готовить квалифицированных рабочих. А когда он, Дробыш, пришел директором, его рабочие имели на вооружении только лопату и деревянные носилки.
И они тогда не только построили завод, они еще и прославили этим заводом свой город и даже свою республику.
У него тогда еще был надежный запас сил. И знаний ему тоже хватало. Возможно, не самых новых, возможно, не совсем тех, которых требовало стремительное время. Однако об этом дефиците, еще почти не ощутимом в общем балансе его деятельности, никто даже не догадывался, не то чтобы говорил. И единственный, кто не давал ему спокойной жизни, был он сам, Дробыш…
…Новый директор, присланный из Москвы, оказался, во-первых, намного моложе (деталь немаловажная). Во-вторых, инженер и по образованию и по роду своей деятельности. А Дробыш от должности к должности рос как выдвиженец.
Самым обидным было то, что на его заводе, где Дробыш знал в лицо почти каждого человека от инженера до рабочего, этой замене — старого директора новым — как будто никто особенно и не удивился. Его, конечно, жалели, но не удивлялись тому, что вот прислали нового, когда он, Дробыш столько лет здесь работает и способен еще и работать и руководить.
Это был удар. Неожиданный. Как из-за угла в спину.
Да, он знал в лицо почти каждого… Он никогда не забывал, что и сам только к тридцати годам окончил рафбак. Потом уже послали учиться в авиационный институт, и к началу войны он успел окончить только три курса… Памятуя все это, Дробыш по-отцовски вникал в то, как учатся его рабочие. Сразу после войны было еще и голодно, и холодно, и не много находилось охотников высиживать часы на пустой желудок в промерзлом классе или в аудитории техникума (про институт заводили речь только самые отважные — единицы на весь завод). Дробыш сам ходил в общежития и к себе в кабинет вызывал тех, у кого недоставало пороху осилить учебу, ругал воспитателей: «А вы куда смотрите? Молодые же девчата и хлопцы, должны учиться!»
Сколько наслушался он жалоб, нагляделся женских слез! Матери-одиночки… Каждая, надеясь на свою женскую долю, верила, хотела верить… А кончалось тем, что ласковые слова и поцелуи очень быстро забывались и она, дуреха, оставалась одна. Да если б одна. А то с дитем на руках. Без квартиры, без яслей, без мужа. И дитя не имело права на отца даже в метрике. Прочерк!
И все они, матери-одиночки, шли к нему. Он — директор — должен был им помочь, дать какой-то совет. И он не только жалел, он ругал их, стыдил. И, как разгневанный отец, когда видел, что больше, чем беды, здесь бабьей глупости, выставлял из кабинета («Идите в завком. Это председателя забота»). Но они все равно возвращались к нему, и решать их судьбу должен был он, а не председатель завкома.
Дробыш и жалел, и ругал, и помогал. У самого дочери, хоть и директорские дочки, а тоже с неодинаковой женской судьбой.