Тогда уже не очень здоровый человек (он давно жаловался на сердце), Алеша сам не мог прыгать через огонь, но задором своим умел зажечь всех, кто стоял рядом.
— А ну, старики, докажите, что есть еще порох в пороховницах!
Чтобы доказать, что порох еще сухой, он, Протасевич, разогнался и, совсем не чувствуя своих лет, как мальчик, перемахнул через двухметровое пламя.
От страха и восторга на весь лес завизжала Лида:
— Андрей, ненормальный, брюки сожжешь…
А Зайчик, удовлетворенно потирая руки, приплясывал вокруг костра.
— Молодцы, старики! Не перевелись еще на Руси рыцари.
Пил он охотно, но самую чуточку и умел это сделать как-то особенно, по-своему. Словно зафиксированный в кинокадре, перед Протасевичем возник Алеша снова там же, на пикнике в зимнем, новогоднем лесу.
Вот он пригубил шампанского из бокала и, не поворачивая головы, как-то по-особенному красиво, через плечо, бросил бокал в снег. На какое-то одно мгновение бокал этот засиял, заискрился на лету в морозном, солнечном воздухе и сразу же слился с кристаллами снега.
…В красном гробу, засыпанный свежими цветами, лежал кто-то совсем посторонний, даже отдаленно не похожий на того Алешу, который так любил повторять: «Жизнь прекрасна и удивительна!»
Даже вчера вечером, когда смерть отступила от него и на несколько последних часов даровала облегчение, он повторял эти слова жене, рассказывая о планах, которые возникали у него, уже прикованного к больничной койке.
Она гладила его высохшие руки и, веря в его жизненную силу и не веря докторам, тоже надеялась повидать еще вместе с ним так много.
С этой надеждой он и отправил ее поздно вечером домой. А в два часа ночи умер.
И вот теперь, обвиняя себя в том, что оставила его одного в эти последние часы, в безмолвном рыдании — только руки и плечи выдавали это рыдание, — она припала к холодному и уже чужому ей телу… Молодая вдова.
Кто-то из женщин мягко оторвал ее от гроба, заставил понюхать нашатырный спирт. Она безвольно соглашалась со всем, что ей говорили. Отказалась только пойти в соседнюю комнату, отдохнуть.
— Я буду с ним… до конца.
Может, только эти слова вернули ее к действительности. Она снова припала к нему, снова прижалась губами к немым, холодным рукам.
Лились скорбные звуки шопеновского марша. И сердце Протасевича сжалось от боли. Не в силах скрыть нахлынувшей горечи, он вдруг спросил сам себя, задал себе вопрос, может, и странный и эгоистичный сейчас: «А плакала бы так обо мне Лида?»
С новой силой ощутив боль в сердце и страх, что такое же страшное и непоправимое, такой же красный гроб, такие же цветы и траурный марш — все это может произойти и с ним, Протасевич почувствовал такую жалость к самому себе, что заплакал и не стыдился своих слез.
Это горькое чувство стало глуше, когда они шли на кладбище, когда произносились речи. В таких случаях обычно тот, кто особенно остро ощущает сердцем утрату, не в силах произнести ничего. Говорят те, кто умом, а не сердцем, понимают то, что произошло.
Когда настали минуты прощания (Андрей почему-то не мог оторвать глаз от толстой веревки, которую нетерпеливо крутила в руках могучая женщина, наверное, кладбищенский сторож), Протасевич, который при жизни Алеши столько раз ел из одной с ним миски, спал на одной подушке, не смог одолеть себя, принудить проститься с покойником так, как его родные. Он любил того, живого Алешу… Этот же, что лежал в гробу, этот был не он… И как ни боролся сам с собою Андрей, не в силах был победить это странное чувство. Не в силах подойти, поцеловать.
«Бывай, брат Алеша, прощай, друг…»
Гроб как-то поспешно — так казалось Протасевичу — накрыли крышкой. Со скрежетом впился в доску первый гвоздь, второй, третий.
— Не надо! Ему же больно! — ударил в сердце истерический женский крик.
— Папа! Папочка! — вцепились в мать две светлоголовые Алешины дочки.
…Опоясанный толстой веревкой гроб медленно опускался вниз, в открытую могилу. Гулко упала на крышку первая горсть земли. Затем яму быстро закидали землей, сровняли, пригладили лопатами, и на ее месте вырос небольшой холмик.
Все было кончено.
Выходя с кладбища, Андрей услышал негромкий разговор двух женщин. Та, что помоложе, сочувственно вздохнула:
— Как она убивалась, бедная…
А другая, постарше, с лицом, иссеченным сухими темными морщинами, ответила:
— Она поплачет, да и будет жить. А вот он уже из этой хаты не выберется.
И Протасевич ужаснулся жестокой правде этих слов. Он возвращался домой один, выбирая тихие, безлюдные переулки. Темнело. К вечеру мороз усилился. Снежинки роем кружились в воздухе и, ласково касаясь лица Андрея, незаметно приносили успокоение.
Внезапно в мирной тишине сзади послышалось резкое, оглушительное: «Тр-р-р!» — и мальчишка Таниного возраста скомандовал ему в самую спину:
— Дяденька, берегись, перееду.
Обхватив мальчика за худенькие плечики и заглянув в его румяное от мороза, озорное лицо, Протасевич впервые за весь день рассмеялся:
— Ах ты пострел! Это ты меня переедешь?
И почувствовал, как властной волной залила сердце живая радость: дома на дворе вот на таких же салазках катаются и его Танька и Алик…