— А ты знаешь, что он про тебя Ларисе сказал? — строго, как мать, остановила ее Даша.
— Не знаю и знать не хочу! — Лидочка закрыла лицо руками, засмеялась и заплакала — сразу.
Я сидел в другой комнате. Двери были приоткрыты, я все слышал и видел. И было мне бесконечно больно.
Пришла и ушла весна. Кончились экзамены. Я кое-как, но все же переполз в следующий класс. И даже без переэкзаменовок. Даша с Лидочкой тоже кончили свой педтехникум, получили дипломы и направление на работу. Даша уехала от нас первая. Лидочка задержалась еще дня на два. Расставаясь, Даша плакала и требовала, чтобы все мы обязательно ей писали. И сама тоже обещала писать.
Лидочка молчала. Я догадывался, что ей хотелось побыть еще здесь, повидаться с тем своим парнем. Куда-то она уходила и, грустная, возвращалась назад, а потом опять уходила…
Я один провожал ее на станцию. Она покидала наш дом спокойно, без слез и обещаний, не как Даша. Словно оставались здесь просто стены, без людей, которые любили ее. Так и мама сказала потом, когда я вернулся со станции.
Мы долго ждали поезда. Лидочка, печальная и молчаливая, сидела на скамейке и все время посматривала на тропинку, по которой мы с нею шли сюда, к вокзалу.
А когда подошел поезд, она тоже молча протянула мне руку и пошла к вагону. Я нес вслед за ней вещи. Мне так хотелось, чтоб она что-то сказала. Хоть какое-то слово. Хоть одно!
Поезд тронулся, и Лидочка махнула платком.
— Пришли мне письмо! — крикнул я в отчаянии.
Она кивнула.
Все лето я ждал письма от нее. А когда потерял уже всякую надежду, пришла вдруг посылка.
Я с трудом уговорил маму сразу же пойти за ней на почту. Так подгонял, что она даже рассердилась:
— Я тебя не узнаю, Андрей. Прямо неприлично ведешь себя. Словно от голода умираешь.
Мама ничего не понимала.
Я думал, что сердце мое не выдержит, пока она собиралась, пока мы шли на почту, пока возвращались домой, пока открывали ящик.
Боже, сколько скомканных газет, бумаги! Конца им нет. И наконец — баночка с медом. Прозрачным, золотым.
— Липовый мед… Ну и Лидочка! — обрадовалась мама.
А я все тряс, перетряхивал каждую бумажку. И не мог вымолвить ни слова.
Мама пристально взглянула на меня и, впервые догадавшись о чем-то, отодвинула баночку в сторону.
— Наверно, письмо почтой послала, — только и сказала она.
Я выбежал на улицу. Светило солнце. Я бросился от него в сад. В самую гущу. Чтобы ничего не слышать. Чтобы никого не видеть.
До самого вечера я плакал, и с этими слезами оставляло меня навсегда мое детство.
МЫС ДОБРОЙ НАДЕЖДЫ
Русаков приехал в санаторий лечиться от болезни, которой ни он сам, ни врачи, лечившие его, не могли определить. Общая усталость. Нервное перенапряжение… Доктора советовали отдых и купание в море, а он пренебрег всеми их рекомендациями, взял вдруг и купил себе путевку сюда, на эти болота… «Болота» потому, что санаторий окружен был озерами, стоял в запущенном, старом парке. И время для этих мест хуже не придумаешь — конец ноября. Русакова отговаривали, пугали. Жена даже плакала: мол, все это назло ей, и болезнь его тоже… Но он уперся: «Поеду, и только туда».
И приехал, когда осень уже успела оголить, до конца раздеть и парк, и ближние леса, когда здешние озера не то что привлекали, а, напротив, пугали своим неприветливым глуховатым рокотом то и дело набегавших волн, когда набрякшие тучи висели прямо над головой и лил бесконечный унылый дождь, от которого хотелось выть.
Так сказал и врач в санатории, который должен был наблюдать его все эти путевочные дни.
— Как это вы, поэт, — недоумевал он, — приехали в такое неуютное время? Никакой же поэзии…
Русаков уже и сам видел, что упрямство его было зряшное, но признаться в этом не хотелось, и, не скрывая раздражения, только и ответил:
— Где же напастись этой поэзии на всех, дорогой доктор! Теперь ее все требуют, как аспирин в аптеке.
Если бы только это неуютное, как сказал врач, время, если бы никакой поэзии только здесь, в этом их «болотном» санатории. Русакова огорчало другое. Ее, поэзии, не существовало, словно исчезла, сгинула она, умерла в нем самом. Он давно не писал стихов. С ним случилось что-то, стихи оставили его. И он не мог их дозваться, не мог высечь из себя ту чудодейственную искру, которая лишь одна способна мгновенно вызвать к жизни единственно нужные слова, мысли, краски, чувства. Они безмолвствуют, будто дремлют в нем, пока не вспыхнет она, именно та самая искра.
И это была кара.