Окончил техникум я на год раньше Жени. Мы изредка переписывались. Во время финской войны меня ранило, и я послал ей из госпиталя письмо, написанное левой рукой. Это, видно, ее растрогало, и она ответила ласково, тепло. Я уверял себя тогда, что это не случайно. Но позднее понял — то был просто естественный человеческий порыв. Получи она письмо такого содержания от любого из наших ребят и при таких же обстоятельствах — и другому ответила бы так же горячо, искренне. Такая уж была…
С войны мы утеряли всякую связь и, честно говоря, забыли друг о друге. Знал только, что была на фронте. И я воевал, и мой адрес тоже изменился, и письма посылал я тоже по другому адресу, в тыл. Переписывался со своей женой, а тогда еще только моей надеждой. Благодарен был ей за то, что согревала своими письмами мою фронтовую, окопную жизнь.
Теперь мы с ней удивляемся: откуда оно бралось? Могла ведь посылать по три письма в день. А что больше могло утешить, отогреть солдатское сердце, чем эти проштемпелеванные войной треугольнички.
Окончилась война. Моя окопная мечта и надежда сбылась. Я женился. У нас уже рос сын. Жили мы в моем родном городе. Как-то поздно вечером в дверь постучали. Жена с сынишкой спали, я открыл дверь и отступил назад. На пороге стояла Женя. Просидели с ней за столом часа два. Пили чай, говорили, вспоминали свою юность. Моя жена — она проснулась потом и тоже сидела с нами — не знала Женю или, точнее (я почувствовал это), не очень-то поверила в былую дружбу. Как и всякой женщине, да еще ревнивой, ей представлялось нечто совсем другое. Она как-то сжалась, ушла в себя и была не очень приветлива. Мне стало неловко и за ее поведение, и за то, что не могу никак побороть натянутость в нашей уже общей теперь беседе. Женя тоже все это видела и отлично поняла. И она была не такой, как раньше, — веселой, непринужденной. Со мною держалась холодно (чтоб не рассердить жену, — они, женщины, понимают друг друга лучше, чем мы их), с женой же подчеркнуто вежливо, что опять-таки могло вызвать в сердце, куда попало зерно недоверия и ревности, черное чувство.
Прощаясь, я просил Женю навестить нас, если доведется ей побывать еще в этом городе. Она пригласила к себе: ездим же к родным… Работала Женя в своем селе.
Моей жене она не понравилась, хотя вслух она и не высказала этого. Не понравилась, думаю, оттого, что Женя выглядела очень молодой, привлекательной, а жена была беременна вторым ребенком, казалась измученной, постаревшей.
Прошло не меньше года, и однажды на работе меня позвали к телефону. Я узнал голос Жени. Она приехала поступать на заочный. Мы встретились в университете и оба обрадовались встрече.
Никто не был нам помехой, никто не смотрел недоверчиво и неодобрительно, когда мы с увлечением, перебивая друг друга, вспоминали давние дни.
Я пригласил Женю — в душе совсем не желая этого — зайти к нам домой… Она засмеялась и с какой-то одной ей свойственной интонацией и незлобивой усмешкой всего только и сказала:
— Ах, Ванечка, нам и тут хорошо. Посидим, поговорим. Для чего еще домой?
И я не настаивал.
Заочная ее учеба длилась шесть лет. И встречи наши, не меняя ни характера своего, ни места, продолжались раз в полгода.
Такой оказалась и эта неожиданная встреча.
Перед самой войной Костюк женился на девушке-медсестре, которая работала в той же деревне, куда его послали преподавать.
А когда началась война, случилось так, что жена его, как медик, оказалась с первого дня в армии. Он же остался дома и при немцах добровольно записался в СБМ (Союз белорусской молодежи), а потом по своему желанию уехал в Германию. Неизвестно, чей хлеб он там ел. Твердо известно только — того, что испробовали наши люди, силком брошенные в немецкие шахты и соляные копи, на заводы и фермы, Костюк на себе не испытал. А когда окончилась война, он умудрился выйти сухим из воды, чистеньким вернуться в Белоруссию. Жена его с войны не вернулась.
И вот меньше чем через год он женился на Жене, работал в той школе, где она директорствовала, и считался неплохим преподавателем.
Однако для меня это не имело значения. Его помиловал закон. Я же — человек, не был к нему милостив. Для меня он оставался тем же Костюком, который отвернулся от своей родины и народа в дни самых тяжких испытаний. И я не прощал ему этого. Однажды, осушив чарку, я и Жене сказал все, когда она спросила, почему никогда я не поинтересуюсь Алексеем.
— Знаешь, — сказал я, — о своем Костюке ты лучше не вспоминай. И хорошо знаешь почему.
Она знала и с того дня ни разу при мне не произносила его имени.
Я же, как ни старался, не мог понять Женю. Была активной комсомолкой. Без нее не обходилось ни одно молодежное начинание. Война отняла у Жени отца и старшего брата — оба погибли в партизанах, погибли от руки такого же Костюка. Тот потом тоже удрал с немцами, только назад не вернулся.
Не мог понять ее. Не мог оправдать. Неужели не встретился ей никто другой? Сама Женя была на фронте связисткой. Там ее приняли в партию. А когда наступил мир, вернули в школу, назначили директором.