Только зеркало не вспоминает
Вглубь его смотревшие глаза —
Наша память мечется, шальная,
Вскрикивает и зовет назад.
Каждый день болезненно отмечен
С пробужденья моего, с утра,
Радостями незнакомых встречных
И печалями чужих утрат.
Так, должно быть, сам того не зная,
Мучается старый клен
И взволнованно припоминает
Позабытых множество имен —
Нежных, девичьих имен, когда-то
Вырезанных на коре его,
Полустертых, никому не внятных,
И не трогающих никого.
1929
Моей музе
То струн ли отдаленных переборы,
То ль ветра стон – иль милый голос твой?
Веду опять, прелестная, с тобой
Воображаемые разговоры.
Не раз ко мне, гонимому судьбой,
Задумчивые покидая горы,
Слетала ты. Твои движенья скоры,
А в волосах дыханье влажных хвой.
Звук узнаю негромкого напева —
Ты вновь со мною, солнечная дева,
Посланница парнасских гулких скал…
Позволь же, гостья, за твое здоровье
Наполненный незримых гроздьев кровью
Поднять воображаемый бокал.
Москва, 1927
Александр Артурович Пешковский
Писать о нем серьезно трудно. И все же в нем наряду с чрезвычайной вульгарностью и практичностью была наивность, простодушие и что-то еще, привлекавшее к себе. Он работал в Кримкабе еще до меня, был меня чуть старше возрастом, и А. Н. Колосов держал его при себе своим первым помощником, что он и любил нам показывать. А мы с Володей Раздольским на это не обижались: «Пусть себе!» Он был чрезвычайно активен и «подвижен». Подвижен не только потому, что вечно что-нибудь добывал и устраивал (для себя в первую очередь – иногда и для нас), но и потому подвижен, что был болен какой-то формой хореи: дрыгал ножками (в гольфах и остроносых модных туфлях «джимми»), крутил плечами, ерзал головкой и как-то особенно прорывался словами (из того, что он думал, вечно вырывались какие-то слова, особенно когда писал). Из отдельных слов, которые вырывались у него, когда он писал, например, заявление с просьбой о помиловании, мы отлично представляли себе этот «документ», полный унижения и преувеличений. «Документ» этот он от нас скрывал, но мы, посмеиваясь, все же жалели Артурыча за то унижение, через которое ему приходилось пройти. Впрочем, освобожден он был досрочно не по заявлению, а за свое поведение в Солтеатре. Летом 1931 г., когда приехала разгрузочная комиссия (она приезжала ежегодно), для нее было дано представление – «Соловецкое обозрение» Б. Н. Глубоковского (автор, режиссер и актер). В театр были допущены и заключенные. Артурыч, который писал в «Соллисток» «театральные рецензии» (хвалил нужных ему актеров и постановщиков), занял в рядах свое обычное место под ложей начальства. Как только поднялся занавес и водворилась тишина, стали слышны вскрики и бормотания Артурыча. Комиссия изумилась, и в этот же свой приезд его освободила. Сам я на этом «двойном» спектакле не был: так рассказывали.
Артурыч пытался писать стихи, прозу – его «шедевр» «Кузьма вдова». Печатался Артурыч в «Соловецких островах», выделяя в своих произведениях отдельные слова крупным шрифтом, и это казалось каким-то продолжением его странной болезни. «Артурыч заикается, когда молчит, а Юрка Казарновский, когда говорит», – шутили про них. Но Артурыч «заикался» и в печатном тексте этими своими нарочитыми выделениями слов. Его прозаическая вещь (с главной героиней, кажется, мадам Либерман) была все же неплохой.
Был он племянником специалиста по русскому синтаксису – A. M. Пешковского. Мать его и отчим Шведов приезжали к нему на свидание. Были они из Царского Села (к тому времени уже переименованного в Детское Село). Мать была очень религиозной. Проникнув в Музей, она горячо молилась у выставленных для глумления мощей Зосимы и Савватия.
Артурыч удивительно умел устраиваться, имел всюду блат (соловецкое словцо, прокатившееся потом по всей стране) и окружал себя пишущей молодежью.
Служебные поручения «папашки» А. Н. Колосова он также выполнял отменно. Знал он все слухи, все «параши», или, как их еще называли на Соловках, «радиопараши», т. е. слухи, исходившие главным образом с радиостанции – единственной месяцами связующей нитью с материком.
В «Соловецком обозрении» пелось: