Сейчас я буду говорить то, что говорят по поводу Трифонова все, повторять общие места. Общее место не означает непременно банальность. Это верно, что Трифонов создал новую художественную форму из необходимости приспосабливаться к цензуре: самую цензуру превратил в художественную форму. Это было очень тонкое искусство, и это восхищает в первую очередь именно эстетически. Конечно, было интересно разбирать, ухватывать, понимать всякого рода намеки, аллюзии, как теперь говорят. Трифонов демонстрировал высший пилотаж: в одной книге, например, действие происходит на фоне похорон Сталина, причем ни словом не говорится, что это похороны Сталина. Попутная мысль: а какова действительно была цензура, если запрещалось упоминать о событии, происходившем не только на глазах всего мира, но и на самих улицах Москвы, оставившем незабываемые следы. И вот все это мастерски утилизировалось писателем, сублимировалось, возгонялось в высокое художество. Демонстрировался главный урок мастерства: в искусстве не должно быть прямоговорения, таковое противопоказано искусству. Солженицын вспоминает, что, будучи еще в писательском подполье, для чего-то сделал еще одну,
Попутно отмечу мысль, пришедшую в голову при последнем перечитывании Трифонова: источник его стиля не только отечественный, не только доморощенными проблемами вызванный. Явно чувствуется влияние Хемингуэя с его эстетикой недоговоренности, знаменитым подтекстом. Полагаю, что эта мысль не одному мне приходила в голову.
Упомянув Хемингуэя, мы вывели тему в интернациональный контекст. Юрий Трифонов – писатель, при жизни получивший широкое международное признание. Его активно переводили, приглашали на всякого рода симпозиумы (а большевики пускали), и сделался он фигурой в высшей степени респектабельной. И вот тут возникает интересный вопрос: а понимали на Западе Трифонова или нет? Только казалось, что понимали? Другими словами: не есть ли Трифонов со всеми его приемами и со всем его искусством – локальное явление, чисто – даже не русское, а – советское?
Есть соблазн думать именно так. В этом смысле у меня был интересный опыт. Вскоре после смерти Трифонова вышел в Америке английский перевод романа «Старик», и я прочитал в «Нью-Йорк таймс» поразительную рецензию. Высоколобый рецензент не понял романа. Он написал, что это книга о перерождении светлой русской революции, о блестящем ее начале и печальном конце. Это бы ладно – в сущности, и это сказать можно среди прочего; но рецензент, что называется, отметил недостатки: главный же из них – сюжетная линия борьбы вокруг дачи. Зачем этот никому не интересный мелкий быт на фоне интереснейших событий великой русской революции?
Высококультурный американец не понял основного: что борьба за дачу покойной Аграфены и есть исход этой самой великой революции. Настоящий конец великой войны, как назывался один польский фильм. Гекатомбы гражданской войны, террор, коллективизация, великие жертвы и грохот оглушающего сознания мифа – все это происходило для того, чтобы вылиться в мелкую грызню в дачном кооперативе «Буревестник». Такова телеология революции. Буря-то была, оказывается, – не в стакане, конечно, но – из-за стакана воды. Книга Трифонова – и о неизбывности жизни, быта, мелкого обывательского копошения, и о бессмысленности истории и бытия.
Вот и говори после этого, что трифоновская тайнопись всем понятна и универсально доходчива, что он сделал общезначимое художественное открытие. Все это в высшей степени спорно.
Но вывод можно и другой сделать – повернуть тему все-таки в сторону Трифонова, к вящему его прославлению. На фоне настоящей темы Трифонова его корректный интеллигентский антисоветизм – мелочь, едва ли заслуживающая упоминания. Подлинный Трифонов – мистик, его настоящая тема – смерть. Об этом написана не только «Другая жизнь», прямо вводящая как эту тему, так и другую, сильнейшую – посмертного существования, но по существу все вещи Трифонова. Можно даже сказать, что все персонажи всех его книг ведут как бы загробное существование. Это ходячие мертвецы. Советская жизнь приобретает все черты погребения заживо.
В этом сильнейший эффект Трифонова. Если у него и есть антисоветчина, то только на этом, предельном, метафизическом уже уровне.
Возьмем известнейшую его вещь – «Дом на набережной». Принято думать, что это изображение времен культа личности – как довоенных, так и послевоенных, с элементами пресловутой кампании борьбы известно с чем.