Меж тем вместо «пользы, славы и чести» любой сановник озабочен только личным покоем, жизнью для себя одного, отрицанием совести и стыда — «нет добродетели! нет бога!» Вельможа проводит дни свои среди вкуснейших яств, за бокалом вина, чашкой густого кофе, «средь игр, средь праздности и неги», в то время как его ожидают в передней вдовы с мольбой о пособии, военачальники, поседевшие в битвах, толпа кредиторов. Никого не щадил Державин в этих стихах — современники безошибочно узнавали в них портреты Зубова, Потемкина, недавнего фаворита графа Завадовского, Самойлова, Безбородко… «Се глыба грязи позлащенной» — так называл Державин «властителей мира» и бросал им в лицо жестокие и даже грубые прозвища, ставшие тут же крылатыми: «Осел останется ослом, хотя осыпь его звездами».
Императрицу он на этот раз не славословил. О себе, о своем «символе веры» сказал смиренно и гордо:
«Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять — и правду говорить».
О том, чтобы напечатать эти стихи, нечего было и думать. Но они сразу же получили громадное распространение в копиях. Популярность Державина в обществе возрастала.
Но ему в это время было не до популярности, не до славы: его постигло глубокое горе — 15 июля 1794 года Катерина Яковлевна умерла.
За три дня до ее кончины надо было Державину ехать по важным делам к императрице в Царское Село, а он боялся Плениру свою оставить одну. Но она сама его уговорила: «Ты при дворе не имеешь фавору, мой друг, однако есть к тебе уважение, вера, их надо беречь. Поезжай. А я постараюсь прожить еще два дни и дождаться тебя, чтобы проститься».
Державин был безутешен. 24 июля он пишет Дмитриеву: «Погружен в совершенную горечь и отчаяние. Не знаю, что с собой делать. Не стало любезной моей Плениры! Оплачьте, музы, мою милую, прекрасную добродетельную Плениру, которая для меня только жила на свете, которая все мне в нем доставляла. Теперь для меня сей свет совершенная пустыня… И вас, друзей моих, нет к утешению моему! Простите и будьте счастливы»86.
Но Львов не мог чувствовать себя счастливым: кроме тяжелых переживаний, связанных с кончиной Катерины Яковлевны, пришло еще известие о болезни жены Капниста, Сашеньки, сестры Марии Алексеевны. И поврежденная рука все еще лишала Львова возможности что-либо делать. А как мог такой человек примириться с бездеятельностью? Отвечая в сентябре Капнисту — опять под диктовку, — Львов сообщал: «Недели через три, может, и я буду в состоянии одеться и сделаться грамотным… Когда в Петербург поеду, не знаю»87.
В том же месяце было им отправлено остающееся неопубликованным письмо к Д. М. Полторацкому, соседу по имению, написанное тоже под диктовку: «Сентября 13! Никольское, Черенчицы тож. Марии Алексеевне стало полегче, и я зачинаю выходить из ребячества, приниматься за дела, которые я четыре месяца почти делал, как в лихорадке». Приписка Львова, сделанная очень нетвердой рукой: «Преданный вам душею Н. Львов»88. В первый раз называет он в этом письме свои Черенчицы Никольским.
«Надобно было, видно, судьбе, мой друг Николай Александрович, — писал Державин 18 сентября, — чтоб на всех па нас напасти в одно время пришли: чтоб я лишился Катеиьки, ты руку переломил и легко также мог отправиться на тот свет».
Долгое-долгое время Державин был действительно безутешен. Получив стихи от Дмитриева, посвященные памяти Плениры, он признается, что не может их «без рыдания читать, но что делать? коль переменить нечем, то плакать будем; плакать и кончать век мой в унынии».
А тут еще из письма П. В. Завадовского, приятеля Безбородко, узнаем подробности о новом ухудшении здоровья Марии Алексеевны. «Лечение привело было се в память, но опять получила рецидиву. Говорят, сей болезни подвержен весь род, и старшая сестра то же имела». Можно представить, как тяжело переживал все это Львов. Характер у него был впечатлительный, легко ранимый.
И и этот мрачный и суровый год — 1794-й — выходит из печать его жизнерадостный труд на греческом и русском языках: «Анакреон. Стихотворения Анакреона Тийского. Перевел ***. Спб., 1794».
Конечно, работал он над ним не один только год — многие годы. Иначе не получилось бы такой легкости стиля, что подкупало и пленяло его самого в стихах «сего любивого и веселого старика», как он писал в предисловии. «Приятная философия, каждое человеческое состояние услаждающая… пленительная истина и простота мыслей, такой чистый и волшебный, язык» — все это отвечало жизнерадостной натуре переводчика.