Пока машинистки перепечатывали графики марша и распоряжения частям, Аксенов пошел в свою комнату. Мягкий лунный полусвет озарял стены. Сонную тишину комнаты нарушало только едва слышное спокойное дыхание. Аксенов на носках подошел к постели. Настя лежала на боку, подложив ладонь под щеку. Он стал на колени и безмолвно смотрел на ее спокойное лицо с полуоткрытыми губами и едва заметной ямочкой на подбородке. Настя глубоко вздохнула и открыла глаза.
— Коля, — прошептала она, обвив его шею руками, — как я истосковалась по тебе…
Косенко последним вышел из землянки, где проходило заседание дивизионной партийной комиссии, увидев поджидавшего Василькова, схватил его за руку и горячо, волнуясь и путая слова, заговорил:
— Понимаешь, Саша, здорово… Никак не ожидал… Я думал… а тут все просто так…
— И я не ожидал, — ответил Васильков и, будто разгоняя сон, встряхнул головой. — А в общем замечательно!
Они пошли в гору. Дубы в опушении снега поднимали к небу седые головы. Молодая поросль разбегалась от побитых осколками стволов и тонкими ветками тянулась к свету. Серебристая пыль призрачно мелькала в воздухе. Где-то постукивал дятел, потом сухо треснуло дерево, дятел смолк, прокричала какая-то птица.
— Сядем, — прошептал Васильков и смахнул снег с невысокого пня.
Косенко, отстегнув ремень, распахнул шинель. Из левого кармана гимнастерки виднелся утолок красной книжечки. На фоне выгоревшей ткани он казался ярким цветком, омытым утренней росой.
— Убери в боковой, — наставительно посоветовал Васильков и прикрыл клапан кармана на гимнастерке Косенко.
— Понимаешь, прохудился, боюсь положить, — ответил Косенко, запахнул шинель и туго перепоясался ремнем. — Вернемся, новый пришью, покрепче, — добавил он и шагнул к Василькову.
— Помнишь, Саша, песню? — сказал он, присаживаясь рядом с Васильковым, и вполголоса запел:
— Понимаешь, Саша, — мечтательно откинув голову, продолжал Косенко, — бывают в жизни такие моменты, когда чувствуешь, что грань какую-то перешагнул. Вчера, позавчера и раньше жил, воевал и ничего особенного не замечал, а сегодня вот вышел из парткомиссии и чую: новый я человек, понимаешь, Саша, совсем новый, переродился вроде. И как-то все стало просто, ясно, легко. Даже дышу вот, дышу и никак не могу надышаться.
Перед Васильковым стоял совсем не тот молчаливый, замкнутый паренек, что пришел в роту под Чигирином на Украине. Все изменилось в Косенко. Даже глаза, большие, серые, казалось, стали совсем не такими, какими они были тогда, в первый день прихода Косенко в роту.
— И еще, понимаешь, Саша, — не замечая изучающих взглядов Василькова, продолжал Косенко, — я только теперь по-настоящему чувствую себя взрослым человеком… Да, да! Взрослым, полноценным…
— А это потому, что мы вступили в великую семью. Ты представь только, кто состоит в партии. Самые лучшие, самые смелые, самые честные… Ты знаешь, мой отец всю жизнь работает на Тульском оружейном заводе. Его руками собраны сотни пулемётов. И он всю жизнь мечтал быть членом партии, но так до сих пор и не вступил.
— Почему?
— Говорит, что членом партии можно стать только тогда, когда все свое нутро очистишь от разной скверны… Однажды он написал заявление. На работу ушел торжественный, а вернулся мрачный, отказался от ужина и лег спать. Оказывается, когда он утром пришел на работу, то узнал, что контролер забраковал у него шесть деталей.
— А я, — перебил Василькова Косенко, — до войны еще был в Москве, в гостях у своего дяди. Он на кондитерской фабрике имени Бабаева работает, где конфеты делают. Четыре раза я приезжал, по месяцу и больше жил и, понимаешь, никогда у них дома не видел конфет фабрики Бабаева. Вначале я не обращал внимания, потом заметил и решился спросить тетю. «Дядя твой выдумывает все, — ответила мне она, — не велит покупать бабаевских конфет. Как бы не подумал кто, что эти конфеты с фабрики принес». А он был мастером на фабрике. Так всегда они и покупали конфеты других фабрик.
Косенко коротким, сильным движением загорелой руки пригнул ветку невысокой липки и, тряхнув ее, засмеялся. Снег посыпался ему на шапку, на шинель, на лицо.
— Знаешь, Саша, — отпустив дерево, серьезно и задумчиво заговорил Косенко, — вот войну закончим, и все по родным хатам разъедутся. А у меня нет своей хаты, — глухо, с горечью в голосе продолжал он, — и семьи нет. Один, як перст. Фашисты загубили всех…
Он стиснул кулаки и, опустив голову, смолк, задумчиво глядя куда-то в глубину заснеженного леса. И чем больше смотрел он вдаль, видя что-то известное только ему одному, тем добрее и мечтательнее становилось его лицо. И глаза его — большие, серые, под частыми рыжеватыми ресницами — отчетливо выражали перемену его настроения.