Девочка искоса посмотрела на него, размазывая по своему личику слезы, и, снова вздохнув, сказала:
– Не надо, не ходи… Мамка не любит нищих-то.
И пошла от него прочь, два раза оглянувшись назад.
Лёньке сделалось скучно. Он незаметно, медленными движениями изменил свою решительную, вызывающую позу, снова сгорбился, присмирел и, закинув за спину свою котомку, висевшую до этого на руке, крикнул вслед девочке, когда она уже скрывалась за поворотом проулка:
– Прощай!
Она обернулась к нему на ходу и исчезла.
Приближался вечер, и в воздухе стояла та особенная, тяжелая духота, которая предвещает грозу. Солнце уже было низко, и вершины тополей зарделись легким румянцем. Но от вечерних теней, окутавших их ветви, они, высокие и неподвижные, стали гуще, выше… Небо над ними тоже темнело, делалось бархатным и точно опускалось ниже к земле. Где-то далеко говорили люди и где-то еще дальше, но в другой стороне – пели. Эти звуки, тихие, но густые, казалось, тоже были пропитаны духотой.
Лёньке стало еще скучнее и даже боязно чего-то. Он захотел пойти к деду, оглянулся вокруг себя и быстро пошел вперед по переулку. Просить милостыню ему не хотелось. Он шел и чувствовал, что у него в груди сердце бьется так часто, часто и что ему как-то особенно лень идти и думать… Но девочка не выходила из его памяти, и думалось: «Что с ней теперь? Коли она из богатого дома, будут ее бить: все богачи – скряги; а коли бедная, то, может, и не будут… В бедных домах ребят-то больше любят, потому что от них работы ждут». Одна за другой думы назойливо шевелились в его голове, и с каждой минутой томительное и щемящее чувство тоски, как тень сопровождавшее его думы, становилось тяжелее, овладевало им все более.
И тени вечера становились удушливее, гуще. Навстречу Лёньке попадались казаки и казачки и проходили мимо, не обращая на него внимания, уже успев привыкнуть к наплыву голодающих из России. Он тоже лениво скользил потускневшим взглядом по их сытым крупным фигурам и быстро шел к церкви, – крест ее сиял за деревьями впереди его.
Навстречу ему несся шум возвращавшегося стада. Вот и церковь, низенькая и широкая, с пятью главами, выкрашенными голубой краской, обсаженная кругом тополями, вершины которых переросли ее кресты, облитые лучами заката и сиявшие сквозь зелень розоватым золотом.
Вот и дед идет к паперти, согнувшись под тяжестью котомки, и озирается по сторонам, приставив ладонь ко лбу.
За дедом тяжелой, развалистой походкой шагает станичник в шапке, низко надвинутой на лоб, и с палкой в руке.
– Что, пуста котомка-то? – спросил дед, подходя ко внуку, остановившемуся, ожидая его, у церковной ограды. – А я вон сколько!.. – И, кряхтя, он свалил с плеч на землю свой холщовый, туго набитый мешок. – Ух!.. хорошо здесь подают! Ахти, хорошо!.. Ну, а ты чего такой надутый?
– Голова болит… – тихо молвил Лёнька, опускаясь на землю рядом с дедом.
– Ну?.. Устал… Сморился!.. Вот ночевать пойдем сейчас. Как казака-то того звать? А?
– Андрей Черный.
– Так мы и спросим: а где, мол, тут Черный Андрей? Вот к нам человек идет… Да… Хороший народ, сытый! И все пшеничный хлеб едят. Здравствуйте, добрый человек!
Казак подошел к ним вплоть и медленно проговорил, в ответ на приветствие деда:
– И вы здравствуйте.
Затем, широко расставив ноги и остановив на нищих большие, ничего не выражавшие глаза, молча почесался.
Лёнька смотрел на него пытливо, дед моргал своими старческими глазами опросительно, казак все молчал и наконец, высунув до половины язык, стал ловить им конец своего уса. Удачно кончив эту операцию, он втащил ус в рот, пожевал его, снова вытолкнул изо рта языком и наконец прервал молчание, уже ставшее томительным, лениво проговорив:
– Ну – пойдемте в сборную!
– Зачем? – встрепенулся дед. У Лёньки дрогнуло что-то внутри.
– А надо… Велено. Ну!
Он поворотился к ним спиной и пошел было, но, оглянувшись назад и видя, что оба они не трогаются с места, снова и уже сердито крикнул:
– Чего ж еще!
Тогда дед и Лёнька быстро пошли за ним.
Лёнька упорно смотрел на деда и, видя, что у него трясутся губы и голова и что он, боязливо озираясь вокруг себя, быстро шарит у себя за пазухой, чувствовал, что дед опять нашалил чего-то, как и тогда в Тамани. Ему стало боязно, когда он представил себе таманскую историю. Там дед стянул со двора белье и его поймали с ним. Смеялись, ругали, били даже и, наконец, ночью выгнали вон из станицы. Они ночевали с дедом где-то на берегу пролива в песке, и море всю ночь грозно урчало… Песок скрипел, передвигаемый набегавшими на него волнами… А дед всю ночь стонал и шепотом молился богу, называя себя вором и прося прощения.
– Лёнька…
Лёнька вздрогнул от толчка в бок и посмотрел на деда. У того лицо вытянулось, стало суше, серее и все дрожало.
Казак шел впереди шагов на пять, курил трубку, обивал палкой головки репейника и не оборачивался на них.
– На вот, возьми!.. брось… в бурьян… да заметь, где бросишь!.. чтобы взять после… – чуть слышно прошептал дед и, плотно прижавшись на ходу ко внуку, сунул ему в руку какую-то тряпицу, свернутую в комок.