Лёнька отстранился, дрогнув от страха, сразу наполнившего холодом все его существо, и подошел ближе к забору, около которого густо разросся бурьян. Напряженно глядя на широкую спину казака-конвоира, он протянул в сторону руку и, посмотрев на нее, бросил тряпку в бурьян…
Падая, тряпка развернулась, и в глазах Лёньки промелькнул голубой с цветами платок, тотчас заслоненный образом маленькой плачущей девочки. Она встала перед ним, как живая, закрыв собой казака, деда и все окружающее… Звуки ее рыданий снова ясно раздались в ушах Лёньки, и ему показалось, что перед ним на землю падают светлые капельки слез.
В этом почти невменяемом состоянии он пришел позади деда в сборную, слышал глухое гудение, разобрать которое не мог и не хотел, точно сквозь туман видел, как из котомки деда высыпали куски на большой стол, и эти куски, падая глухо и мягко, стучали о стол… Затем над ними склонилось много голов в высоких шапках; головы и шапки были хмуры и мрачны и сквозь туман, облекавший их, качаясь, грозили чем-то страшным… Потом вдруг дед, хрипло бормоча что-то, как волчок завертелся в руках двух дюжих молодцов…
– Напрасно, православные!.. Неповинен, видит господь!.. – пронзительно взвизгнул дед.
Лёнька, заплакав, опустился на пол.
Тогда подошли и к нему. Подняли, посадили на лавку и обшарили все лохмотья, покрывавшие его маленькое тельце.
– Брешет Даниловна, чертова баба! – громыхнул кто-то, точно ударив по ушам Лёньки своим густым и раздраженным голосом.
– А может, они спрятали где? – крикнули в ответ еще громче.
Лёнька чувствовал, что все эти звуки точно бьют его по голове, и ему стало так страшно, что он потерял сознание, вдруг точно нырнув в какую-то черную яму, раскрывшую перед ним бездонный зев.
Когда он очнулся, его голова лежала на коленях деда, над лицом его наклонилось дедово лицо, жалкое и сморщенное более, чем всегда, и из дедовых глаз, испуганно моргавших, капают на его, Лёнькин, лоб маленькие мутные слезы и очень щекотят, скатываясь по щекам на шею…
– Оклемался ли, родной?!. Пойдем-ка отсюда. Пойдем, – отпустили, проклятые!
Лёнька поднялся, чувствуя, что в его голове налито что-то тяжелое и что она вот-вот упадет с плеч… Он взял ее руками и закачался из стороны в сторону, тихо стоная.
– Болит головонька-то? Родненький ты мой!.. Измучили они нас с тобой… Звери! Кинжал пропал, вишь ты, да платок девчонка потеряла, ну, они и навалились на нас!.. Ох, господи! за что наказуешь?!.
Скрипучий голос деда как-то царапал Лёньку, и он чувствовал, что внутри его разгорается острая искорка, заставляя его отодвинуться от деда дальше.
Отодвинулся и посмотрел вокруг…
Они сидели у выхода из станицы, под густой тенью ветвей корявого осокоря. Уже настала ночь, взошла луна, и ее молочно-серебристый свет, обливая ровное степное пространство, сделал его как бы у́же, чем оно было днем, у́же и еще пустынней, грустнее. Издалека, со степи, слитой с небом, вздымались тучи и тихо плыли над ней, закрывая луну и бросая на землю густые тени. Тени плотно ложились на землю, медленно; задумчиво ползли по ней и вдруг пропадали, точно уходя в землю через трещины от жгучих ударов солнечных лучей… Из станицы доносились голоса, и кое-где в ней вспыхивали огоньки, перемигиваясь с ярко-золотыми звездами.
– Пойдем, милый!.. идти надо, – сказал дед.
– Посидим еще!.. – тихо сказал Лёнька.
Ему нравилась степь. Днем, идя по ней, он любил смотреть вперед, туда, где свод неба опирается на ее широкую грудь… Там он представлял себе большие чудные города, населенные невиданными им добрыми людьми, у которых не нужно будет просить хлеба – сами дадут, без просьб… А когда степь, все шире развертываясь перед его глазами, вдруг выдвигала из себя станицу, уже знакомую ему, похожую строениями и людьми на все те, которые он видел прежде, ему делалось грустно и обидно за этот обман.
И теперь он задумчиво смотрел вдаль, откуда выползали медленно тучи. Они казались ему дымом тысяч труб того города, который так ему хотелось видеть… Его созерцание прервал сухой кашель деда.
Лёнька пристально взглянул в смоченное слезами лицо деда, жадно глотавшего воздух.
Освещенное луной и перекрытое странными тенями, падавшими на него от лохмотьев шапки, от бровей и бороды, это лицо, с судорожно двигавшимся ртом и широко раскрытыми глазами, светившимися каким-то затаенным восторгом, – было страшно, жалко и, возбуждая в Лёньке то, новое для него, чувство, заставляло его отодвигаться от деда подальше…
– Ну, посидим, посидим!.. – бормотал он и, глупо ухмыляясь, шарил за пазухой.
Лёнька отвернулся и снова стал смотреть вдаль.
– Лёнька!.. Погляди-ка!.. – вдруг всхлипнул дед восторженно и, весь корчась от удушливого кашля, протянул внучку что-то длинное и блестящее. – В серебре! серебро ведь!.. полсотни стоит!..
Руки и губы у него дрожали от жадности и боли, и все лицо передергивалось.
Лёнька вздрогнул и оттолкнул его руку.
– Спрячь скорей!.. ах, дедушка, спрячь!.. – умоляюще прошептал он, быстро оглядываясь кругом.